— Доктор, прошу вас тщательно обследовать этого ребенка. Вы же сами запретили мне волноваться из-за сердца, а он продал самое дорогое, что у него было на свете, и швырнул пятьсот франков в сточную яму. Даже в Освенциме такого не вытворяли.

Доктор Кац был хорошо известен всем евреям и арабам в окрестностях улицы Биссон своим христианским милосердием и лечил их с утра до вечера и даже позже. У меня остались о нем самые добрые воспоминания, тут было единственное место, где мне доводилось слышать, как обо мне говорят, и где меня обследовали, будто я что-то значу. Я часто приходил туда один, и не потому, что болел, а просто посидеть у него в приемной. И просиживал там подолгу. Он видел, что я торчу без всякой надобности в приемной и занимаю стул, и это при том, что в мире еще столько нужды, но всегда приветливо улыбался мне и вовсе не сердился. Часто, глядя на него, я думал, что, если б мне полагался отец, я бы выбрал доктора Каца.

— Он любил этого пса — ну просто спасу не было, он даже засыпал с ним в обнимку, и что же он делает? Он его продает, а деньги выбрасывает. Этот ребенок — он не как все, доктор. Боюсь, как бы у него в роду не было случаев буйного помешательства.

— Могу вас заверить, что ничего не случится, абсолютно ничего, мадам Роза.

Я разревелся. Я-то знал, что ничего не случится, но об этом впервые говорили так открыто.

— И вовсе ни к чему плакать, малыш Мухаммед. Впрочем, можно и поплакать, если тебе так лучше. Часто он плачет?

— Никогда, — ответила мадам Роза. — Никогда он не плачет, этот ребенок, и однако одному Богу известно, как я мучаюсь.

— Ну вот, теперь вы сами видите, что дело идет на поправку, — сказал доктор. — Он плачет. Он развивается нормально. Вы правильно сделали, что привели его, мадам Роза, я пропишу вам успокоительное. Вы просто-напросто переволновались.

— Когда воспитываешь детей, нужно побольше волноваться, доктор, иначе они вырастают бандитами.

Обратный путь мы проделали рука об руку — мадам Роза любит показаться в компании. Она всегда долго одевается, перед тем как выйти, потому что была когда-то женщиной и это в ней еще чуток осталось. Она сильно красится, но ей уже бесполезно прятаться от возраста. Лицо у нее как у старой лягушки, да еще еврейской, — с очками и астмой. Поднимаясь по лестнице с продуктами, она то и дело останавливается и говорит, что когда-нибудь помрет прямо на ступенях, как будто это так важно — перед смертью непременно одолеть все семь этажей.

Дома нас поджидал мосье Н’Да Амеде, сводник, которого еще называют сутилером. Если вы здешний, то должны знать, что тут вообще полным-полно туземцев, которые, как видно из этого прозвания, приезжают к нам из Африки. У них много общежитий, которые называют трущобами, где у них нет предметов первой необходимости вроде гигиены и отопления города Парижа, которые досюда не доходят. Есть такие дома для черных, где их живет до ста двадцати по восемь человек в комнате, а одна-единственная на весь дом уборная — внизу, и тут уж они облегчаются где попало, потому как с этим делом ждать не станешь. Раньше, до меня, существовали бидонвилли, но Франция их снесла, чтобы не позориться. Мадам Роза рассказывала про одно общежитие в Обервилье, где сенегальцев удушали угольными печками: помещали в комнату с закрытыми окнами, и к утру они были трупами. Их душили вредные веяния, которые исходили от печки, пока они спали сном праведников. Я часто наведывался к туземцам, жившим на улице Биссон, и принимали меня всегда очень хорошо. По большей части они там были мусульмане, как и я, но причина была вовсе не в том. Я думаю, им было приятно видеть девятилетнего пикета, у которого в голове нет еще ни одной идеи. У стариков — у тех всегда идеи в голове. К примеру, неправда, что все черные на одно лицо.

Мадам Самбор, которая им стряпала, нисколько не походила на мосье Дья — это заметно сразу, как только привыкнешь к черноте. Уж смешным мосье Дья никак не назовешь. Глаза у него будто специально были устроены, чтобы нагонять страх. Он все время читал. Еще у него была во-от такой длины бритва, которая перестает складываться, когда нажмешь на одну штучку. Считалось, что он держит ее для бритья, но вы скажите это кому-нибудь другому. Их в общежитии было полсотни, и все слушались его с полуслова. Когда он не читал, то делал всякие упражнения на полу, чтобы стать самым сильным. Он и так был силачом, но ему все мало было. Я не понимал, зачем человек, который и без того силен как бык, тратит столько сил, чтобы накачаться еще. Я у него ничего не спрашивал, но думаю, что он все никак не чувствовал себя достаточно сильным для того, что ему хотелось сделать. Мне тоже иногда до того хочется стать сильным — сдохнуть можно. Иногда я мечтал, что я фараон и ничего и никого не боюсь. Я частенько бродил вокруг комиссариата на улице Дедон, но без всякой надежды — я хорошо знал, что в девять лет это невозможно, я был еще слишком несовершеннолетний. Я мечтал стать фараоном, потому что у них сила безопасности. Я считал, что фараон сильнее всех на свете, и далее не подозревал, что существуют еще и полицейские комиссары. Только потом я узнал, что бывают и посильней, но так никогда и не смог добраться мыслями до Префекта Полиции, это превосходило мое воображение. Сколько мне там было лет — восемь, ну, десять, и я боялся остаться без никого на свете. Чем труднее мадам Розе становилось забираться на седьмой этаж и чем дольше она после этого отдыхала в кресле, тем больше я чувствовал себя меньше и боялся.

А тут еще вопрос с моим днем рождения — он не на шутку меня донимал, особенно когда меня турнули из школы, сказав, что я слишком мал для своего возраста. Как бы то ни было, возраст не имел значения, потому что свидетельство, удостоверявшее, что я действительно родился и что живу по всем правилам, было липовое. Как я вам уже говорил, бумаг у мадам Розы был полный дом, и она даже могла бы доказать, что и в десятом колене не была еврейкой, если бы полиция вздумала забрать ее с обыском. Она прикрылась со всех сторон с тех пор, как была захвачена врасплох французской полицией, которая поставляла немцам евреев, и помещена в Велодром [[5] ]. Оттуда ее переправили в еврейское общежитие в Германию, где их сжигали. Она все время боялась, но не как все, а гораздо сильнее.

Однажды ночью я услышал, как она кричит во сне, и от этого проснулся и увидел, что она встает. Комнат было две, и одну она занимала сама, без никого, если не считать случаев, когда нас набиралась куча мала и мы с Мойше ложились спать у нее. Той ночью как раз так и вышло, только Мойше не было: он подыскал себе одну еврейскую семью без детей, которая заинтересовалась им и брала под наблюдение — убедиться, что он пригоден для усыновления. Домой он возвращался чуть живой, до того из кожи вон лез, чтобы им понравиться.

Когда мадам Роза заорала, я проснулся. Она зажгла свет, и я скосил на нее глаз. Голова у ней тряслась, а глаза были такие, будто черт-те что увидели. Потом она слезла с кровати, накинула халат и достала ключ, спрятанный под шкафом. Когда мадам Роза нагибается, зад у нее становится еще громадней.

Она вышла на лестницу и стала спускаться. Я пошел за ней следом, потому что она была так напугана, что я не посмел остаться один.

Мадам Роза спускалась по лестнице то при свете, то впотьмах: выключатель-автомат из экономических соображений срабатывает у нас почти моментально, управляющий — большая сволочь. Один раз, когда снова стало темно, я сам, как последний идиот, взял и включил свет, и мадам Роза, которая была этажом ниже, испустила вопль: она заподозрила человеческое присутствие. Она глянула вверх, потом вниз и снова начала спускаться, и я тоже, но до выключателей больше не дотрагивался: эта штука нам обоим внушала страх. Я ничегошеньки не понимал в происходящем, меньше даже, чем обычно, а от этого всегда еще страшней. Коленки у меня тряслись, и жутко было глядеть на старуху, которая спускалась по этажам крадучись, словно индеец, как будто кругом полно врагов и даже того хуже.

вернуться

5

Зимний велодром в Париже в период оккупации служил сборным пунктом для отправки в концлагеря.