Между текстом Помма, доводящим до логического конца старые мифы о нервной патологии, и текстом Байля, описавшим во время, к которому мы все еще принадлежим, мозговое поражение при общем параличе, различие и ничтожно и тотально. Тотально для нас, так как каждое слово Байля в его качественной точности направляет наш взгляд в мир с постоянной возможностью наблюдения, тогда как предыдущий текст говорит нам о фантазмах языком, не имеющим перцептивной поддержки. Но какой фундаментальный опыт может установить столь очевидное различие, по эту сторону от нашей уверенности, где она рождается и себя обосновывает? Кто может нам подтвердить, что врач XVIII века не видел того, что он видел, и что оказалось достаточно нескольких десятков лет, чтобы фантастические образы рассеялись и освобожденное пространство позволило узреть истинное положение вещей?

________________

1 A.L.J. Bayle, Nouvelle doctrine des maladies mentales (Paris, 1825), p. 23--24.

9

Не было ни "психоанализа" медицинского знания, ни более или менее спонтанного прорыва воображаемых загрузок1; "позитивная медицина" -- это не та медицина, что сделала "объектно ориентированный" выбор, направленный наконец на саму объективность. Все возможности воображаемого пространства, в котором происходило общение врачей, физиологов и практиков (натяжение или искривление нервов, сухой жар, затвердевшие или воспаленные органы, новое рождение тела в благоприятных условиях свежести или влаги) не исчезли, а скорее были перемещены или ограничены особенностями больного, областью "субъективных симптомов", определявшуюся для врача уже не как способ познания, но как мир объектов познания. Фантастическая связь знания и страдания, далекая от того, чтобы быть разорванной, обеспечивалась более сложным образом, чем просто воображением: наличие болезни в теле, его напряжение, жар, тайный мир внутренних органов. Вся темная изнанка тела, что ткалась в долгих, непроверяемых глазом фантазиях, разом оказалась оспоренной в своей объективности редукционистским дискурсом врача, и стала рассматриваться его позитивным взглядом как объект. Образы боли были превращены не в нейтральное знание, но перераспределены в пространстве, где встречались тела и взгляды. То, что изменилось -- это скрытая конфигурация, в которой язык опирается на соотношение ситуации или положение между тем, кто говорит и тем, о чем говорят.

Что касается самого языка, то с какого-то момента по некой семантической и синтаксической модификации можно установить изменение его роли в рациональном дискурсе. Какова окончательная черта, проведенная наконец между описанием

__________________

1 Investissment (фр.) -- вложение, загрузка. М.Фуко использует психоаналитический термин, объясняющий переход энергии либидо на объект представления, часть тела и пр. (Примеч. перев.).

10

мембраны как "мокрого пергамента" и другим, не менее качественным и метафорическим описанием, видящим ее располагающейся на поверхности мозга как белковую пленку яйца? Обладают ли "беловатые" и "красноватые" листочки Байля другой ценностью, более существенной надежностью и объективностью для научного дискурса, чем затвердевшие пластинки, описанные медиками XVIII века? Взгляд чуть более педантичный, словесное описание чуть более медленное, больше опирающееся на вещи с тонко нюансированными и иногда менее туманными эпитетами, -- не есть ли это простое развитие стиля медицинского языка, который, начиная с галеновской медицины, использовался перед лицом неразличимости вещей, их форм и неделимости их качеств?

Чтобы постигнуть момент речевой мутации, необходимо, конечно же, обратиться не к его тематическому содержанию или логическому строению, но к той сфере, где "слова" и "вещи" еще не разделены, способы видения и высказывания слиты на языковом уровне. Нужно задаться вопросом об исходном распределении видимого и невидимого в той мере, в какой оно связано или разделено с тем, что себя выражает, и тем, что молчит: итак, артикуляция медицинского языка и его объекта появляется как цельная фигура. Но не в смысле первенства, о котором ставятся лишь ретроспективные вопросы, и единственная заслуга которого состоит в том, чтобы однажды приблизить к умышленно безразличной речевой структуре восприятия это полное полостей пространство, от которого язык получает объем и размерность. Следует установить и раз и навсегда сохранить фундаментальный уровень пространственного распределения и оречевления патологии, где рождается и сосредотачивается словоохотливый взгляд, устремленный врачом в ядовитую сердцевину вещей.

11

Современная медицина считает датой своего рождения последние годы XVIII века. Размышляя о себе, она находит истоки своей позитивности в удалении от всякой теории, к эффективной непритязательности восприятия. На самом деле, этот предполагаемый эмпиризм держится не на вновь открытой абсолютной ценности видимого, не на полном отказе от систем и их химер, но на реорганизации этого явного и тайного пространства, которое было открыто, когда тысячный взгляд остановился на страдании людей. Обновление медицинского восприятия, освежение оттенков и вещей под взглядом первых клиницистов -- все же не миф. В начале XIX века медики описали то, что в течение веков оставалось за порогом видимого и высказанного, но не потому, что они начали воспринимать после того, как долго рассуждали, или начали слушать аргументы более сильные, чем воображение, а потому, что связь видимого и невидимого, необходимая для любого конкретного знания, изменила структуру и заставила проявиться во взгляде и в языке то, что было и по ту, и по другую ее сторону.

Между словами и вещами установилась новая связь, заставляющая видеть и говорить, причем иногда в рассуждении реально настолько "наивном", что оно казалось расположенным на более архаичном уровне рациональности, как если бы речь шла о возвращении к куда более ранним взглядам.

В 1764 году Ж.Ф. Меккель хотел изучить изменения мозга при некоторых заболеваниях (апоплексия, мания, туберкулез). Он использовал рациональный метод взвешивания равных объемов и их сравнения для того, чтобы установить, при каких болезнях какие участки мозга высушены, какие -- засорены. Современная медицина почти совсем не помнит об этих исследованиях. Для нас "позитивная" патология мозга начинается с Биша и в особенности с Рекамье и Лаллеманда, использовав

12

ших знаменитый молоточек, оканчивающийся широкой и тонкой поверхностью. От небольших ударов по заполненному черепу не может последовать колебаний, способных произвести разрушения. Лучше начинать с задней части, так как тогда окципитальная останется единственной, которую нужно разбить, она часто настолько подвижна, что удары оказываются неверными... У очень маленьких детей кости слишком мягки, чтобы их можно было разбить, слишком тонки, чтобы распиливать. Их нужно разрезать прочными ножницами"1. Итак, итог работы: под кропотливо расколотой скорлупой появляется мягкая сероватая масса, покрытая липкой, в прожилках крови, оболочкой, печальная, бренная мякоть, откуда сияет наконец освобожденный, вынесенный на свет объект познания. Ремесленная ловкость дробителей черепов заменила научную точность весов и, тем не менее, именно после Биша наша наука опознает себя; точный, но неразмеренный жест, который открывает взгляду полноту конкретных вещей, с мелкой сетью их качеств, основывая для нас объективность более научную, чем инструментально опосредованное количество. Формы медицинской рациональности углубляются в великолепную плотность восприятия, предлагая в качестве первого проявления истины крупицы вещей, их цвет, их пятна, их жесткость, их связь. Пространство опыта стало идентифицироваться с областью внимательного взгляда, с эмпирической бдительностью, открытой с очевидностью лишь для видимого содержания. Глаз стал хранителем и источником ясности, располагая властью заставить выйти на свет истину, которую он принимал лишь в той мере, в какой она была освещена; открываясь сам, он открывает истину первого открытия: перелом, которым отмечен, начиная с