Невзыскательное собирательство, даже если оно не преследует никакой корысти, тоже еще не настоящее коллекционирование. Человек, забивший свою квартиру без разбору купленным старьем, загромождает свой быт, но не создает коллекции.
Истинное коллекционирование лишено грубых материальных соображений. Оно ведется на основе определенной системы и сообразно с определенными критериями. Система может быть выработана самостоятельно или заимствована из какого-либо пособия, а вот критерии всегда бывают личные. Они отражают степень понимания и вкус самого коллекционера.
Именно поэтому коллекционирование в определенных обстоятельствах может уподобиться творчеству, а сама коллекция стать оригинальным художественным произведением, отражающим в какой-то степени личность самого собирателя. Только творчество это — с помощью готовых элементов, с помощью произведений, созданных другими людьми, то есть бледное подобие творчества, псевдотворчество. Потому что в конечном счете коллекционер — это поклонник, а не созидатель. Причем поклонник платонический, не имеющий никаких шансов стать отцом.
Первые мои собрания, как у всех мальчишек того времени, состояли из разноцветных стеклянных шариков, раскрашенных игральных костей или оловянных солдатиков. Потом все это уступило место книгам. Само собой разумеется, я охотился за книгами для того, чтобы их прочесть, но, будучи прочитанными, они превращались в бескорыстный объект коллекционирования. Я терпеть не мог рваных или выпачканных книг. Каждую неделю расставлял их и переставлял, переплетал в синюю, зеленую или красную бумагу, наклеивал маленькие круглые ярлычки и пронумеровывал. К приключенческим романам я добавил обнаруженные на чердаке томики Гейне на немецком языке. В немецком я не смыслил ни бельмеса, но томики были так красиво переплетены, золотые корешки так сверкали, что я не мог не включить их в свою библиотеку.
Потом, естественно, подошла очередь почтовых марок, но с филателией мне не слишком везло, потому что денег на покупку марок никогда не было и единственным источником для пополнения коллекции служили старые конверты да еще то, что я выменивал у других мальчишек не богаче моего. Помнится, лишь однажды в этой области выпал на мою долю успех, и то не коллекционерский, а чисто материального свойства, и обязан я им был персидской серии.
Возвращаясь домой из школы, я обычно делал небольшой крюк, чтобы пройти мимо филателистического магазинчика и поглазеть на выставленные в витрине марки — не рассчитывая что-либо приобрести, а просто чтобы пофантазировать, что было бы, будь эти марки моими. Однажды, подойдя к магазинчику, я увидел несколько персидских марок со знакомой эмблемой «лев и солнце» — они были позолочены и посеребрены по краям и потому показались мне необыкновенно красивыми. До того красивыми, что я осмелился переступить порог и спросить о цене.
— Три лева, — буркнул продавец, даже не поднимая глаз, потому что заметил меня еще перед витриной и не без оснований решил, что и трех левов у меня не найдется.
Цена была невероятно низкая для таких дивных марок, и я в тот же день выпросил у отца денег на кино, но в кино не пошел, тут же приобрел персидские сокровища, а отведенные для сеанса два часа просидел на соседнем пустыре, в бурьяне, то и дело доставая из кармана конверт с марками, чтобы еще раз ими полюбоваться.
Я любовался ими так часто, что под конец они уже перестали производить на меня впечатление. Может быть, именно тогда я впервые испытал чувство пресыщения.
На следующий день к нам зашли мои двоюродные братья — те самые, вместе с которыми я некогда обделывал свои первые коммерческие операции. С присущим всем коллекционерам тщеславием я поспешил показать им шедевры персидской филателии.
— Сколько стоят? — поинтересовался Гошо, не в силах отвести от марок глаз.
— Им нет цены, — небрежно ответил я.
И с ходу включил свою необузданную фантазию:
— Этими марками пользуется только царская почта. Золотые наклеивают на письма шаха, серебряные — шахини.
Раньше марки излучали свет, придворное же их назначение усилило свет до ослепительного сверкания.
— Ладно, говори, сколько ты за них хочешь? — не отступался Гошо.
А поскольку я упрямился, уверяя, что ничего не хочу, он сам предложил отдать мне в обмен всю свою коллекцию болгарских марок. Сделка была выгодная, но я продолжал упрямиться, и Гошо добавил к предложенной цене еще и свои никелированные коньки. Сделка стала еще заманчивей, но я упрямился все больше, пока он не выложил на чашу весов одно за другим все свои богатства. Только тогда — да и то с видом человека, который идет на тяжелые убытки из родственных чувств, — я сдался и вручил счастливцу персидские диковины.
Через несколько дней выяснилось, что счастливец тоже быстро насытился золотыми и серебряными марками. Решив расстаться с ними за несколько сотенных бумажек, он зашел в ближайший филателистический магазин, где и узнал истинную цену своих трофеев. После чего события разворачивались отнюдь не в мою пользу.
Но это уже иная история.
Если не ошибаюсь, после марок явилось упоминавшееся выше собрание репродукций. А затем я неожиданно утратил интерес к коллекционерству, да так, что стал забегать к антиквару, дяде Антону, уже в качестве не покупателя, а продавца и перетаскал к нему одну за другой, пряча их под плащом, все свои самые лучшие книги. И одна за другой они трансформировались в дружеские пирушки в трактире и свидания с подружкой в кондитерских.
Всего хуже было то, что большая часть этих книг принадлежала не мне — вернее, перешла ко мне из отцовской библиотеки. А Старик частенько заходил в мою комнату, и беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить следы опустошения на книжных полках, но он притворялся, будто ничего не видит.
Лишь однажды, обнаружив, что я продал двухтомную энциклопедию по искусству, он все же не вытерпел:
— Откуда в тебе эта цыганская черта, не понимаю! Продать книгу!.. Не что-нибудь, а книгу!.. Ни я, ни твоя покойная мать никогда бы не пошли на такое.
Но и я тоже не вытерпел. Накануне меня вызывали к Гешеву, в управление общественной безопасности, и хотя в конце концов выпустили, но угрозы Гешева были мрачны и недвусмысленны, я жил — как и большинство моих друзей — в атмосфере военного психоза, охваченный предчувствием близкой опасности, в общем, плясал на дрейфующей льдине, как тогда говорили, перефразируя название одной пьесы.
— Книга или что другое — какая разница? — строптиво возразил я отцу.
— Ты не видишь разницы между хорошей книгой и любой другой вещью? — отец насупил брови.
— Если книга прочитана, она становится такой же вещью, как и все другое, — выпалил я первое, что пришло в голову.
— Это вовсе не так, и ты отлично это знаешь. Должен знать, если решил стать писателем, — спокойно заметил отец.
Он помолчал, словно давая мне время для ответа, но я тоже молчал, только проводил его взглядом до двери, думая о том, что он не способен понять меня, понять наше стремление жить и растрачивать себя, пока мы живы, жить и плясать на дрейфующей льдине. Он был не из тех, кто может постичь такое. Он принадлежал к категории людей, которые упорно идут своим путем даже перед лицом катастрофы, для которых плясать на льдине — не романтика, а малодушие. Конечно, правда была на его стороне, но мне потребовалось время, чтобы это уразуметь.
Удивительней всего, что, когда я после женитьбы переехал на другую квартиру и, набравшись нахальства, попросил у отца кое-какие труды по искусству, он — будто ничего никогда не происходило — разрешил увезти самые ценные свои книги, часть которых, быть может, еще требовалась ему для работы. Книги были единственным его достоянием, но он только махнул рукой и сказал: «Забирай». Ему была абсолютно чужда психология коллекционера, а уж тем более собственника.
Через несколько месяцев после этого, 10 января, во время ночной бомбежки на дом, где я поселился, упала бомба. Полздания взлетело на воздух, вторая половина почти полностью сгорела вместе с моими книгами, за исключением примерно сотни томов, которые были унесены воздушной волной на соседние улицы. С каким-то чувством вины подбирая раскиданные по снегу альбомы, не для себя — для отца, я вдруг ощутил, что и эти альбомы, и несколько тысяч других, погибших в огне, мне совершенно безразличны, что война лишила меня всякой привязанности даже к тому, что я больше всего любил, — к книге.