— Фирсов о Шолохове поэму сляпал. Хе-хе… Черт знает что — древесина! Сорокин — о Пушкине наворотил кучу, Марков — о Гагарине. Читать нельзя! Лес переводят. На каждую книжку-то, поди, гектара два уходит, на прозу и того больше. Акулов своего Касьяна Остудного печатает. Зачем, кому нужно?! — Древесина!..
Выпил подряд две рюмки, продолжает:
— У Тургенева — Касьян с Красивой мечи, у этого — тоже Касьян. Смех! Ну, скажи, скажи на милость, — ты ведь знаешь Акулова — зачем уж явное-то эпигонство?.. Стыдно ведь. Касьян Остудный — хе-хе…
Чалмаев был изрядным ворчуном, он и в своих ранних статьях много желчи разливал. Высмеивал как-то ядовито, ехидно, — он был талантлив, и от его характеристик всякому было неуютно. В статьях его немало ума, они блистали слогом, содержали смелые мысли. Во многих из них утверждалась идея великого предназначения русской культуры и русского национального характера. Однако высказывалось это в таком тоне и в таких выражениях, что любому становилось не по себе. И друзья, и противники находили в них такой накал психического возбуждения, который никогда не был характерен для русской критики. Но со временем пыл его угасал, стиль тускнел. Видел я, что пьет он много, пьет жадно, почти каждый день, но, конечно же, мутацию его взглядов не относил к увлечению спиртным. Теперь-то на примере других вижу, что вино меняет не только суть творчества, но и сам характер человека ставит с ног на голову. Всегда подвыпивший или озабоченный желанием опохмелиться, Чалмаев становился мягче, податливее, он все чаще похваливал нужных, именитых, к делу и не к делу называл много фамилий, — раздавал «всем сестрам по серьгам». Похвалит литераторов одного лагеря, не забудет и тех, кто напротив, — из лагеря другого. А в итоге не поймешь, что хотел сказать человек, какую мысль утверждает.
Увлечение спиртным, постоянное хмельное состояние неизбежно влечет к бесправию в обществе и семье. На работе пьянице-рабочему мастер скажет: «Ну, ты, алкаш нечесаный, будешь права качать — живо за ворота выставлю». В семье — та же история, пьяница все время и во всем виноват.
Меня всегда поражало в Чалмаеве несоответствие того, что он писал в статьях, и того, как он жил в личной жизни. У него довольно симпатичная жена, и мне казалось, что он во всем ей слепо повинуется. Я думал: «Возможно ли для большого оригинального человека, каковым должен быть литературный критик, — да еще такой знаменитый, как он, — возможно ли для него такое растворение перед личностью жены — пусть даже очень красивой и властной. Живущий с ним по соседству Шевцов умел отлично копировать его и его жену. Уморительно пересказывал он их беседу о партийных взносах. Чалмаев выпустил книгу, получил гонорар. С него предстояло заплатить членских взносов рублей триста-четыреста. Сразу он это не сделал, а потом. когда деньги расползлись по разным статьям, он вдруг объявляет жене: «Надо платить взносы». С ужасом она узнает сумму, некоторое время молчит, а потом тоненьким, музыкальным голоском говорит: «Витичка, если партия так дорого стоит, зачем она нужна тебе, эта партия?..» Чалмаев слушает жену и взносы не платит. За это его исключают из партии. Потребовались годы хлопот, чтобы в ней восстановиться.
Другой эпизод, — его также мастерски живописал Шевцов.
Владимир Фирсов, как и Чалмаев, тоже смолоду был озабочен жаждой выпить. Денег же не было: жена не работала, стихи печатали редко. Ловит он на улице щенка, несет к Чалмаеву.
— Виктор! Вот породистый щенок. Возьми за трешницу! (как раз на поллитра).
Из-за спины Чалмаева выглядывает очаровательная супруга.
— Да зачем он нам?
— Как зачем? — рычит Фирсов пропитым горлом. — Трешница! Всего только, а щенок — редкой породы. Ему на птичьем рынке цены нет. Пожалуй, сотни три дадут.
— Так ты бы, Володечка, и снес его на птичий рынок, — возражает супруга, но уже слабее. С явным интересом оглядывает щенка, гладит его по головке.
— Ты. Володечка, не обманываешь? Он вправду породистый?
— Стану я обманывать великого критика, не враг же я себе. У меня в газетах и без вашего супруга врагов хватает.
— Ну, если так, возьмем мы кутеночка. Сходи-ка ты, Витичка. за деньгами.
Фирсов получил свою трешницу, в тот же час ее пропил, а щенок к вечеру прибежал на ту же улицу, где он живет. Фирсов через три-четыре дня, в минуту, когда желание выпить становится нестерпимым, снова ловит щенка и несет к Чалмаевым. Повторяется та же сцена.
Беседа с Чалмаевым на платформе Софрино скрашивает нам часы ожидания. Чалмаев еще дважды бегал в буфет, прикладывался к рюмке, а вернувшись, тянул меня за рукав, уговаривал включиться в литературную борьбу, ездить за границу и отдыхать в Домах творчества.
— Я вот только вернулся из Франции. Посылали от Союза… И вообще: Союз писателей — это реноме, куча разных привилегий…
— Хочется тишины. Писать мне надо.
— Нет, нет, старик, — ты резкий, прямой, и язык у тебя подвешен, — такие нам вот как нужны!
— Кому это вам? — вновь встревает в разговор Надежда. — Я недавно статью твою читала, так из нее не поймешь, какому богу ты молишься…
Надежда в своем репертуаре: режет правду-матку в глаза. Чалмаев трясет головой, прядает бесцветными глазками, воротит в сторону лицо. И уже совсем тихо, так, что я едва слышу, шевелит припухшими от коньяка губами:
— Нужна гибкость, политес…
Кивает в сторону Надежды:
— Им не понять… Их бы… в нашу шкуру… Хе-хе… Узнали бы, как тут у нас, в литературных конюшнях.
Электричка подкатила, и мы стряхнули груз беседы, становившейся утомительной. Чалмаев поспешил в вагон, мы — в другой. Мне бы хотелось продолжить с ним беседу, но я не желал подставлять своего товарища под удары не искушенной в литературных делах Надежды.
Надежда продолжала метать в его адрес стрелы:
— Я всегда чувствовала в нем какую-то неискренность, но чтобы так вот… вилять хвостом?
— Ты хочешь видеть в нем Белинского, а он не может быть таковым, ныне все так устроено; наши критики похвалы и комплименты раздают в соответствии с чинами. Или еще другой принцип действует: ты — мне, я — тебе.
Прочел ей стихотворение, которое недавно встретил у молодого автора:
Надежда моя, прослушав стихотворение, приумолкла. Она в душе будто бы простила критика с гибким проницательным умом и трусливым сердцем. В раздумье проговорила:
— Да, конечно, — не он один. Странно как-то все устроилось в нашем Отечестве: с одной стороны, технический прогресс, герои космоса, с другой — падение нравов. К чему это нас приведет? Как думаешь, выберется Россия из этой трясины?
Долго я потом, после того, как мы приехали домой, думал о встрече с моим старым товарищем. Вспоминал наши молодые годы. Тогда Виктор Чалмаев был другим, — мы его любили и многого от него ждали.
Ныне мы можем сказать: громче всех гремели в те, шестидесятые годы колокола над Радонежским лесом, — в тех местах, где шестьсот лет назад сбил свой скит духовный отец России Сергей Радонежский.
Именно тогда, разбуженные этим набатом, очнулись люди и стали зорко всматриваться в окружающий их мир, с пристрастием наблюдать за тем, как наш малограмотный, со своевольным и вздорным характером правитель Хрущев сдавал одну позицию за другой антинациональным силам.
И как часто случалось в нашей истории, рядом с «царем» стояли зловещие фигуры тайных советников: у правого плеча Хрущева стоял человек с лицом и фамилией грызуна — Суслов, у левого — забредший к нам из чужедальних восточных стран молодец с ликом красноватой выжженной пустыни и с именем персидского визиря — Аджубей.