Анна и я проснулись поздно; я встал позже нее. Шел дождь, ничего нельзя было делать. Кроме того, у Анны продолжались боли. Позже, когда немного прояснилось, я сел писать. Но я все больше и больше думал об Анне. Вот она рядом, во всей своей прелести, только не тогда, когда больна. Но сейчас она снова такая гибкая, складная, так приспособлена к этому образу жизни, который для нее не приключение в примитивных условиях, а сама жизнь, какой она живет несколько недель в году. (…)
Когда я записывал все это в дневнике, произошли, как будет видно из дальнейшего описания, события — незначительные и важные, и, как бы мне ни хотелось продолжать дальше историю пребывания в лагере, они все же заставили меня на время забыть даже плачущую Анну.
Услышав, что Саламина возится у печки, я проснулся, открыл глаза и увидел, что комната полна густого дыма. Опять эта проклятая труба! Полуодетые, замерзающие, мы потратили целый час на то, чтобы заставить ее тянуть. Бамбуковой палкой прочищали верхнюю часть то в ту, то в другую сторону, зажигали снаружи в очистной дверце огонь. Конечно, я ругался, и весь мой взбешенный вид свидетельствовал, что в конце концов я только варвар-европеец. Саламина, которая могла бы беситься, вела себя совершенно иначе. Быстро, чтобы спасти детей от дыма, она подняла их с постели, одела и выставила из дому. Она терпеливо переносила дым и задолго до того, как печь удалось заставить тянуть, ухитрилась сварить и подать кофе.
Во избежание нежелательных последствий я сказал Саламине, чтобы Фредерик не пил воду из ковшика [12]. Я пытался объяснить ей, что такое бациллы, и для пояснений пользовался увеличительным стеклом. Она поняла и заплакала. Конечно, для нее это было обидно.
До второго завтрака работал с бесчисленными перерывами над изготовлением второй наружной двери. Ели гороховый суп, который готовил я, чтобы показать Саламине, как его варят. Потом возился с печной трубой…
— Умиатсиак! — этот крик разнесся по всему поселку. Пришел «Хвитфискен».
Теперь, как бы воспользовавшись всеобщим возбуждением в связи с прибытием шхуны, отложим в сторону все прочие происшествия и вернемся к Анне, грустно плачущей в палатке в Умивике. (…)
В течение дня боли в животе у Анны утихли [13]; приближался час возвращения мужчин с лососиной к ужину, и у нас обоих на душе становилось все лучше и лучше. Наконец в сумерки приплыли рыбаки. Мы встретили их пылающим огнем в очаге и веселыми улыбками. Иоханн сейчас же пошел в палатку к Анне; он, несомненно, посочувствовал ей и рассказал о том, как они ловили рыбу. И они сидели, лаская друг друга, в палатке.
Мужчины привезли лососей. Каждый из них пришел с берега с тяжелой ношей и, сбрасывая ее, как бы говорил: "Смотрите! Ну, как?" И каждый развязывал мешок или анорак — у кого в чем была рыба — и показывал улов. В общей сложности у них было около сорока рыб, больших и малых. Лососи красные, розовые и белые. Мы отрезали ломти сырой рыбы и ели их. Это было очень вкусно. Вскоре вода в чайнике закипела, и туда положили рыбу. Когда она сварилась, отборные куски были отложены на камни для меня. Остальное вытряхнули на большой плоский камень, и мужчины набросились на еду, как голодные звери. Они глотали рыбу, обсасывали и выплевывали кости. Раньше чем я как следует принялся за свою рыбу, они со своей уже расправились и сидели в ожидании, пока в чайнике сварится новая порция.
Все мы смертельно устали, поэтому спать легли рано.
Палатка занимала площадь примерно 10х11 футов и стояла, несомненно, на одном из самых сухих и ровных мест. Только от бога зависела степень удобства для усталых тел пола в палатке, рука же человеческая ни в чем не улучшила его. Привезенный мною палаточный пол мы расстелили в глубине поперек палатки. Там, на небольшом расстоянии от бокового полотнища, положили маленькую перину Анны. Я начал готовить себе логово у противоположной стенки, но Иоханн настоял, чтобы я лег рядом с Анной. Он расположился по другую сторону от нее, стараясь примоститься на ее перине. Но когда другие мужчины улеглись рядом со мной — ближе всего лег толстый Мартин, — меня спихнули к Анне, а Иоханн оказался затиснутым в самый угол палатки, на землю. (…)
Были этой ночью и другие звуки. В фьорд занесло много айсбергов, больших и малых. Иногда какой-нибудь из них раскалывался с гулким треском и громовым грохотом, или на большой высоте обламывалась и с шумом сваливалась в море массивная ледяная глыба. Возникшие волны ударялись о другие айсберги и вызывали новые разрушения. Удары льдин были громче и повторялись чаще, чем отдаленные раскаты грома. Поднялся ветер, со свистом обдувавший стенки палатки. Потом пошел дождь, и тяжелые капли забарабанили по парусине, образуя как бы оркестровый аккомпанемент всему остальному. (…)
Встали поздно. Когда настал день, Анна и я отодвинулись в более пристойное положение, хотя теснота, в которой мы все лежали, могла бы оправдать любую позу. Кроме того, наши нежные отношения были вполне очевидны, и они даже не столько интересовали Иоханна, сколько забавляли, главное — ему понравилась моя вересковая трубка.
— Если ты дашь мне эту трубку, то можешь увести Анну в горы и быть там с ней.
— Нет, — сказал я, — это подарок от жены.
— Но у тебя дома есть другая.
— И другую мне подарила жена, — сказал я.
— Ну, ладно! — Но Иоханн, очевидно, серьезно отнесся к своему предложению и время от времени возвращался к разговору об обмене.
Мы встали. Дождь прошел, но земля была пропитана водой. Все наши вещи, лежавшие с края палатки, у самых полотнищ, промокли. Ночью распахнулось входное полотнище. Я встал и, притащив еще камней, закрепил его снаружи. Рано утром, когда только стало светать, одну сторону палатки целиком оторвало ветром от земли. Все проснулись, вышли и закрепили полотнище. И при этом только смеялись.
Главное, что занимало меня, это желание остаться наедине с Анной так, как только это возможно в диком пустынном краю. Чтобы это осуществилось, мужчины должны были вернуться к рыбной ловле. Но, напившись кофе, они сначала внесли в палатку ружья, которые, конечно, пролежали всю ночь под дождем, и, разобрав затворы, тщательно вычистили их, смазали лососевым жиром. Когда они кончили это занятие, я подумал: "Собираются поохотиться на оленей!" Но ружья снова были положены на мокрую землю. Так они и пролежали все время, если не считать, что их владельцы немного поупражнялись в стрельбе в цель. На солидном расстоянии была поставлена консервная коробка.
— Попробуй, — сказали мне. Через ржавый прицел старого ружья казалось, что до коробки целая миля; я промахнулся.
— Стреляй, Анна! — Анна робко взяла ружье, не зная, что с ним делать. Мужчины показали ей. Анна прицелилась, выстрелила и попала в цель.
Мое писание прервано. Стьернебо! Боже мой, как долго он говорит! Эти бесконечные отступления! Но он славный парень. И он остается — дело было после ужина (ужин тоже помешал писать) — остается просто так, побеседовать вечерком и выпить виски. Внезапно врывается Дукаяк, глаза его выпучены.
— Кругом «Наи» лед! — Ну что ж, оставайся на борту на ночь. — Один? Нет, если хочешь, возьми себе еще человека. — Но у меня нет еды на ночь. На борту есть кофе, сахар, сухари. Вот тебе еще четыре сигары, виски. Если лед будет напирать на лодку, вытрави кормовой канат до предела. Если лед займет все это пространство, отдай конец. Как только отойдешь ото льда на чистую воду, греби к берегу и возьми снова на борт конец кормового каната. — Хорошо. Спокойной ночи.
На следующий вечер в соседнем доме устроили танцы. Саламина там. Стьернебо и я отправляемся туда. Великолепно! Уютно и весело, жарко, накурено и пахнет потом. Потанцевав немного, возвращаюсь домой, чтобы сделать вот эти записи. А. была на танцах. Мы условились встретиться в воскресенье вечером. Саламина только что вернулась домой. Полураздетая, она наклоняется над столом, смотрит, как я пишу. Поэтому-то я и обозначил имя А. сокращенно, одной буквой.
Ночь похожа на летнюю. Маленькие скоропреходящие дожди проносятся над нами, а в промежутках ярко светят звезды. Море тихое, близ берега свободно ото льда. «Ная» спокойно покачивается на якоре. Свет в каюте показывает, что Дукаяк с товарищем за приятным занятием — они пьют кофе. Прекрасная жизнь! Покойной ночи!