Изменить стиль страницы

А дом иметь в Царь-колоколе очень интересно, вы со мной согласны? В Царь-колоколе эхо живет, вот что! Попробуйте туда залезть и что-нибудь крикнуть. Бу-бу-бу! – загудит в ответ колокол. Он загудит, как замычит, – глухо. Потому что языка-то у него нет! И если шепотом что-нибудь сказать, он тоже замычит. Как немой. Только тихо. А сейчас я громко говорю: «Ха!» – и Царь-колокол отвечает: «ХА-ХА!» «Хо!» – говорю я. И Царь-колокол сердится: «ХО-ХО!» Я знаю, чего он сердится: он сердится, что ему в жизни так не повезло. И злится, что я в него залез. Ведь он все-таки царь, как ни говори! И вдруг в него залез какой-то юный большевик...

– Куда он девался, этот юный большевик? – Это снаружи Мархлевская спрашивает.

Они с Иосифом меня ищут!

– Я зде-есь! – кричу я из Царь-колокола.

– Где? – не могут они понять.

– Да зде-есь!

Они ходят вокруг Царь-колокола и никак не могут понять: откуда я говорю?

– Голос доносится из-под земли! – говорит Иосиф.

– Чудеса! – смеется Мархлевская. – Удивительно!

Она очень хорошо смеется! К ней сразу чувствуешь доверие, когда слышишь ее смех...

И тут я вылезаю из Царь-колокола! Под общий смех!

– Мы идем смотреть ледоход! – говорит отец.

О! Ледоход! Я очень-очень люблю ледоход! Я тоже пойду смотреть, конечно! Я бегу впереди и напеваю, припрыгивая: «Мы ходим каждый год смотреть на ледоход!» – вот и стихи получились, вы замечаете? Даже в рифму.

Чтобы смотреть на ледоход, надо подняться на открытую террасу Большого Кремлевского дворца. Она просторная, эта терраса, – широкая и длинная, во всю длину здания. Она даже за угол загибает. Мы иногда гуляем на этой террасе. Там всегда пусто. Конечно, если нет какого-нибудь съезда или заседания во дворце. Тогда я туда не хожу. Отец без меня ходит.

А сейчас мы спокойно проходим по дворцу, там никого нет, только дежурные, но они Мархлевскую знают. Мы поднимаемся по широкой и пустынной мраморной лестнице на второй этаж и выходим на террасу... Какой широкий с нее открывается вид! Широкий и неоглядный: на юг – на Москву-реку и Замоскворечье. Кремль ведь стоит на холме, на высоком холме над рекой, и этот холм господствует над окрестностями.

Мы сразу подходим к барьеру, и отец ставит меня на барьер, крепко держа руками, и мы смотрим туда – вдаль, на серую весеннюю Москву перед нами, прорезанную полосой Москвы-реки, на которой сейчас ледоход.

Москва-река далеко уходит к горизонту – вправо и влево, – и, куда хватает глаз, всюду по ней движутся льдины, освещенные солнцем; вдали они сливаются в серую ленту, а внизу, прямо перед нами, за зубчатой полосой кремлевской стены, хорошо видны все отдельные льдины: как они сталкиваются и встают ребром, и ныряют, столкнувшись друг с другом, в черную воду реки, и опять выныривают, и спешат, спешат, спешат – серой бесконечной толпой – меж черных берегов к горизонту...

И люди видны на набережной, и на мосту через Москву-реку: все, как и мы, смотрят на ледоход...

Мы стоим тихо-тихо, не разговаривая. Мархлевская смотрит на ледоход в бинокль, а мы с Иосифом просто так.

Холодный ветер носится над террасой, над Кремлем, над Москвой – он доносит к нам наверх шум ледохода. В этом шуме шипение снега, звон льда, всплески воды – все сливается в торжественный, ликующий, мощный голос весны.

– Тебе не холодно? – спрашивает Мархлевская.

– Нет, – говорю я, а у самого зубы стучат.

– Он совсем посинел! – говорит Мархлевская.

– Ничего, – отвечает Иосиф. – Дома отогреется...

Но что это? Вон я вижу серую собаку... Она сидит на льдине! А вокруг черная вода. Собака плывет куда-то вдаль по середине ледохода.

Я беру у Мархлевской бинокль и смотрю на собаку. Собака серая, с черной спиной – мне ее хорошо видно в бинокль. Она смотрит на пробегающие мимо берега, и морда у нее грустная-грустная... Да это же Дик!

– Дик! – кричу я. – Дик! Он утонет!

Отец выхватывает у меня бинокль и тоже смотрит.

– Вроде Дик, – говорит он. – А может, и не Дик...

– Дик! Это Дик! – кричу я.

– Ничего, – успокаивает меня отец. – Кто-нибудь его выловит.

Он меня успокаивает, а сам тоже расстроен. Я же вижу! И Мархлевская расстроена.

– Знакомая собака? – спрашивает она.

– Из нашей квартиры...

Собака проплывает под мостом и скрывается вдали в бесконечном мерцании льдин...

ДОЖДЬ

Когда мы подходили к дому, полил дождь. Первый весенний дождь. Он весело шумел над городом и обмывал весь мир: и черно-оранжевые, с набухшими почками деревья, и золотые купола церквей, и серые крыши, и красные лозунги, и стены, и окна домов, и улицы с площадями.

Дождь был сильный, частый, с порывами ветра. Весной всегда идут дожди, которые все обмывают, всю землю – готовят ее к цветению. «Это в природе недаром все так устроено, – думал я, входя во двор. – А то бы всегда грязно было. Если 6 не эти дожди...»

В нашем дворе было какое-то водяное столпотворение! Дождь устроил здесь карусель, потому что ветер, залетая во двор, начинал крутиться вдоль стен как сумасшедший, поднимая рябь в серебряных лужах, вскипая под водостоками и брызгая пригоршнями капель по оконным стеклам...

С трудом, останавливаясь и смеясь, прорвались мы сквозь эту круговерть в свое парадное.

В парадном мы отряхнулись: я отряхнул шапку, а Иосиф слил воду со своей шляпы – на ней было много воды, и я оглянулся еще раз во двор: Памятник Воровскому стоял одинокий и покинутый, потемневший от дождя, и мне показалось, что полы его пиджака развеваются по ветру.

Дома нам здорово попало от мамы. И мне попало, и Иосифу. Ему даже больше. За то, что я промок. И за то, что у меня синие губы и горячий лоб. Как будто в этом виноваты мы с Иосифом! Это же природа виновата – дождь! Но мама сказала, что это наша природа виновата, а не дождь... Вот попробуй с ней и поспорь!

Мама взяла в буфете маленькую серебряную ложку, я открыл рот, и мама, прижав мне ложкой язык, велела сказать «а?». Так мама всегда делает, когда ей кажется, что я заболел. Я тогда говорю «а?», и болезнь отвечает или «да», или «нет». Она это маме отвечает на особом языке, на котором только мама понимает. А отец не понимает. И я не понимаю. Но это «а?» почему-то должен именно я сказать, а не мама, хотя ответ слышит мама. Или врач. Врач тоже понимает ответ. Все это странно, но факт!

– Ну как? – спрашиваю я. – «Да» или «нет»?

– Да, – говорит мама. – Допрыгались вы со своим ледоходом! Горло красное и жар...

Она кладет мне ладонь на лоб.

– Мне, наоборот, холодно! – говорю я.

– Час от часу не легче, – мрачнеет мама. – Видно, серьезно. Сейчас же ложись...

Мама приготавливает мне все чистое – стелит новые простыни, надевает новый пододеяльник и наволочки, – и я ложусь. Я люблю ложиться в новую чистую постель, особенно когда мне холодно и я устал, – а вы? Я очень люблю! Простыни и пододеяльники шуршат и топорщатся, потому что они накрахмалены, у них такой прохладный, приятный, свежий запах! Это они такие, потому что их китайцы крахмалили. Да, да, вы не удивляйтесь... В моем детстве почти все белье в Москве стирали и крахмалили китайцы; они были специалисты своего дела, и все, кто любил свежее белье, ходили в китайские прачечные. Я тоже с мамой часто туда ходил. Там в облаках горячего пара работали голые и худые китайцы – в одних только трусах. Потому что им было жарко. Они работали, как в бане. В те простыни я ложился, как будто нырял в прохладную реку. Все тело покрывалось гусиной кожей. Но ненадолго. Постель быстро нагревается, становится тепло и уютно...

Но на этот раз было совсем по-другому. Мне становилось все холодней. Гусиная кожа не проходила. Я дрожал. Мама дала мне градусник. Я сунул его под мышку и свернулся под одеялом клубком, накрывшись с головой. Мои зубы, когда я их не сжимал, выстукивали мелкую дробь...

Родители пили за столом чай и о чем-то шептались. В комнате быстро стемнело, потому что день был и так пасмурным. Ветер выл в камине с особенной силой, и дождь порывами барабанил в окно.