Изменить стиль страницы

Андреас сидит за учебником на кухне. В доме тишина.

… и первый

Снимаю с себя слой за слоем. Отрываю с мясом — до самой сердцевины.

Сперва Торстен. Потом правительство и политическая карьера. Потом Сверкер. Наконец — мой дом.

Остается последний пункт. Поставив машину у газетного киоска, бегу, пригнувшись под дождем, к почтовому ящику и засовываю в щель два конверта.

Есть. Все сделано.

На шоссе я жму на кнопку круиз-контроля и отключаюсь от всяческих мыслей, не помню больше, ни кто я, ни куда еду. Органная музыка заполняет салон, но я не сразу соображаю, что именно я слышу. Бах. Оригинальный вариант той музыкальной темы, которую Сверкер начал слушать еще тридцать лет тому назад.

Так что прощание все равно получилось долгим.

Не доезжая Норчёпинга, останавливаюсь на заправке. Дождь кончился, но дует ледяной ветер. Съежившись и дрожа, я на мгновение задумываюсь и забываю об осторожности. И тут же вижу их. Газетные заголовки. Поспешно отвожу глаза, но поздно. Несколько слов уже запечатлелось на сетчатке. ТАЙНА МИНИСТРА — МУЖ…

Прямо под заголовками лежат желтые сетки с дровами. Прекрасно. В дровяном сарае нет ни полена. Дом в Хестеруме не приспособлен для проживания инвалида, да и совместный дачный отпуск в последнее время был неактуален. Я лишь наведывалась туда время от времени проверить, не сорвало ли черепицу с крыши, не гниют ли оконные рамы. Так что открываю багажник, волоку мешок с дровами по асфальту и, со стоном приподняв, закидываю внутрь. Еще упаковку? Да. А может, и две.

Всякий раз, как я нагибаюсь за дровами, в поле зрения попадают черные буквы. Я зажмуриваюсь, но это не помогает. Слова никуда не деваются. Заходя внутрь магазинчика, чтобы расплатиться, я осторожно ощупываю взглядом пространство, определяя локализацию самих газет. Спустя какой-то миг вспыхивают слова СЕКСУАЛЬНЫХ УСЛУГ, но теперь я уже наготове: взгляд успевает ускользнуть прежде, чем весь заголовок полыхнет в глаза.

Девушка за прилавком не выказывает никаких признаков того, что узнала меня. Она сидит на табуретке, уткнувшись в женский журнал, и даже не замечает, что я стою и жду.

— Три упаковки дров, — говорю. — И бензин.

Девушка кивает и, смутно улыбаясь, набирает цифры на кассовом аппарате.

Всего в паре сотен метров — мотель. Поражаюсь — машина сама сворачивает с шоссе, заезжает на парковку и останавливается. Какое-то время я сижу неподвижно, уронив руки на руль, а потом взглядываю на запястье. Смотреть там не на что. Часы остались в ванной в Бромме.

Это не важно. Тело знает, что уже поздно. Нужно поспать.

В ресторане танцуют. Стою на красном ковре в фойе и смотрю в полумрак зала, видя, как взмывают руки и покачиваются бедра, как женщина в черной блузке припала щекой к чье-то груди в белой рубашке, как мужчина, прислонившись к барной стойке, почти благоговейно подносит бокал ко рту, как девушка, одиноко сидя за столиком, то включает лампу перед собой, то опять выключает, включит-выключит, включит-выключит, будто подает сигнал бедствия.

— Я вас слушаю, — раздается у меня за спиной.

— Мне номер, — отвечаю. — И как можно дальше от этой музыки.

Администраторша кивает. Разумеется.

Мари спешит к машине, в обеих руках по пакету с продуктами, клянет себя, и щеки ее пылают. Воздух прохладен, минули десятки лет с той поры, когда она была подростком. И все равно она краснеет, прямо чувствует, как наливается кровью каждый сосудик на щеках и шее, как набухают и расширяются поры. Нельзя, чтобы ее увидели.

Она тревожится напрасно. Людей на улицах нет, только ряды машин и высоких деревьев. И тихо-тихо. Газон перед церковью только что подстрижен и вычесан граблями, ни единого осеннего листка не видно на зеленой поверхности, и ни одна травинка не высовывается над остальными. Палисадники на другой стороне улицы такие же опрятные, деревья и кусты, кажется, изо всех сил стараются не сорить, увядшие розы мужественно удерживают коричневые лепестки, еще недавно бывшие алыми.

Мимолетное воспоминание — и Мари замирает, стоя у машины и позабыв открыть дверь. Однажды она побывала в одном из этих хорошеньких домиков, стояла под хрустальной люстрой, делала книксен и просила прощения.

В этом доме жила Эльса Линдстрём. Школьная историчка, которая вела у них еще и историю христианства, — с большой грудью, корсетом и некоторым прибабахом. Младшеклассники ее изводили. Девочки шушукались и болтали на уроках, мальчишки поворачивались к ней спиной, кричали и галдели, бросались бумажками и передразнивали ее. Эльса Линдстрём делала вид, что ничего этого не происходит. Она сидела, выпрямившись, за столом, иногда зачитывая что-нибудь из книжки своим гнусавым голосом или рассказывая — изредка на тему истории и христианства, но чаще о собственных школьных годах. Она была лучшей в классе, по крайней мере, по важнейшим из предметов — по истории и христианству. Слушали ее только два ученика. Мальчик, мечтавший стать священником. И девочка, немножко не от мира сего.

К концу весеннего семестра в классе стала распространяться смутная тревога. Что будет с отметками? Один мальчик, сын учителя, заглянул в учебный план и напугался. Они не прошли ничего из того, что должны были, ни Тридцатилетней войны и Европы в семнадцатом веке, ни христианства в современной Швеции.

Что-то надо делать. А давайте, пусть Мэри — или Мари — она так здорово сочинения пишет! — сочинит письмо директору и зачитает всему классу. Ученики серьезно обеспокоены пробелами преподавания. Они просят, чтобы в следующем семестре им дали другого учителя.

Они не ведали, что творили. Мэри — или Мари — не ведала, что творит.

Эльса Линдстрём готова была вынести все, кроме публичного унижения. Она распахнула дверь в кабинет директора и прижала того к стенке. Куда он смотрит? Почему она должна все это терпеть? Она, с тридцатилетним опытом преподавательской работы, чем даже он не может похвастаться! Она, прекрасно сдавшая академические экзамены и даже собиравшаяся в докторантуру!

И три дня спустя Мэри — или Мари — стояла под хрустальной люстрой в гостиной Эльсы Линдстрём и приседала в книксене, потому что директор велел делать книксен, и извинялась так, как велел извиниться директор. В последний момент она попыталась сохранить остатки собственного достоинства, добавив от себя, что просит прощения за поведение класса, а не за критику, но замолчала: директор положил руку ей на плечо. Эльса Линдстрём в шелковом халате и в бигуди сложила руки на пышном бюсте. Извинения приняты. И ни слова о том, что семестровые оценки самой Мэри — или Мари — будут снижены. Чтобы это оказалось неожиданностью.

Мари чуть вздыхает и смотрит на серый дом. Почему она это сделала? Почему взяла на себя чужую вину? Она ведь не болтала на уроках. Никогда не корчила рожи за спиной Эльсы Линдстрём. И бумажками в классе не кидалась.

Ответ прост. Она все равно была виновата. Вина была костюмом, что всегда висел наготове в ее шкафу и в который она облачалась каждое утро. Без него она чувствовала себя голой.

Какой тут задрипанный номер. Какой тоскливый.

Ложусь на бежевое покрывало и смотрю в потолок, заставляю себя вернуться в свою собственную действительность. Я больше не хочу оставаться в мире Мари, я хочу побыть здесь, подумать и попытаться понять, не фантазируя.

Я бросила Сверкера. Что я чувствую? Вину?

Нет. Вины я не ощущаю. Нет никакой вины. То, что я раньше звала виной, чувство, в которое всю жизнь облачалась и за которым пряталась, — ложно. Это некое самовосхваление навыворот, индульгенция, самим существованием разрешающая грешника от греха, мучение, в котором заключено также и утешение, и уверенность. Оно словно удостоверяет: если ты испытываешь вину, то не можешь быть совсем уж плохим, и тем самым освобождает от ответа. Вот как я пользовалась своей виной. Я драпировала ею свои истинные чувства, не желая их видеть, не желая держать ответ за собственный гнев, не желая испытывать собственный стыд.