Изменить стиль страницы

Вынув из кармана кусок туалетной бумаги, она тихонько сморкается.

— Тебя что, никто не ждет?

— Никто.

— А чем займешься?

Я выпрямляюсь.

— Сперва поеду в Стокгольм. Улажу кое-какие дела. Потом — в летний домик в Смоланде.

В мозгу проносится картинка — озеро Хестерумшё в октябре. Янтарная вода. Желтые трепещущие осины. Птичий крик, долетающий из лесной чащи.

— А что, разве там можно жить в такое время года? Холодно…

— Ничего. Там электрообогреватель и камин.

— Ты должна переговорить об этом в Стокгольме в службе пробации.

— Уже переговорила. Все о'кей. Надо будет просто встать на учет в их йончёпингском отделении на то время, пока я буду в Смоланде.

Наши взгляды расходятся в разные стороны, и снова повисает тишина. Мы обе думаем про Анастасию. Глядя против солнца, я пытаюсь говорить как можно равнодушнее:

— Кого она пыталась убить?

Маргарета снова высмаркивается.

— Художника одного. В газетах писали.

— Я как-то пропустила.

Маргарета быстро взглядывает на меня:

— Он сделал о ней выставку…

— Он ее рисовал?

— Нет. Фотографировал. И кино снимал. Фильм завтра по телику покажут.

Я не отвечаю, просто киваю. Ей хочется рассказать больше, это чувствуется, но я не уверена, что хочу это услышать. И все же говорю:

— Она знала это?

Маргарета вздыхает.

— Не знаю. Могла. Н-да. Ей могли сказать.

У меня шевельнулось подозрение. А что, если это… Да, похоже. Скорее всего.

— А как его звали?

— Кого?

— Того художника?

Маргарета хлопает глазами.

— Не знаю.

— Не Халлин?

— Возможно. Не помню.

Я снова взглядываю в окно, и Маргарета какое-то время хранит молчание.

— Сучка, — произносит она наконец.

Я поворачиваю голову и смотрю на нее. Она уперлась взглядом куда-то в стенку.

— Тот фильм, — добавляет она. — Так называется. И выставка.

Сколько раз я слышала, как эта решетчатая дверь захлопывается у меня за спиной?

Тысячу раз. Десять тысяч. Но только в воображении.

Теперь это происходит на самом деле.

Хотя мое освобождение задержалось на много часов, мне кажется, что все случилось слишком быстро. Последнее заточение в камере, пока выносили тело Анастасии. Завтрак, когда мы сидели, уткнувшись каждая в свой кофе, слыша, как хрустят хлебцы под крепкими зубами Гит. Еще краткое ожидание в камере, на краю койки, но уже при открытой двери. Взгляд, скользящий по привычным стенам и опустевшей доске объявлений. Внезапный вызов в кабинет к Маргарете для собеседования перед освобождением. Шествие по той самой асфальтовой дорожке, на которую еще несколько часов назад было запрещено ступать. Кирпичные стены проходной. Приветливые голоса. Пожелания удачи. Дверь, распахнувшаяся и захлопнувшаяся у меня за спиной. Еще несколько шагов до калитки и еще шаг. И я снаружи. Свободна.

Ставлю сумку на асфальт, чтобы застегнуть куртку на молнию. Пытаюсь что-то прочувствовать, но безуспешно. Внутри меня пусто.

— Мэри, — говорю я вслух, но Мэри не отвечает, она спит своим химическим сном в Анниной комнате для гостей.

Передо мной — просторная парковочная площадка, за ней белеет фильтрационный барак. Мгновение спустя местность трансформируется у меня на глазах, парковочная площадка превращается в аппельплац, на котором неподвижно лежат сотни людей, а белый барак кажется белым автобусом. Это какое-то иное освобождение, это не мое воспоминание. И все же принадлежащее мне. Еще семь лет до моего рождения, но именно в этот миг началась моя жизнь. Вон там стоит Херберт, уронив руки, вглядываясь куда-то поверх человеческого моря и пытаясь осмыслить, что он видит. У его ног лежит истощенная девочка с разинутым ртом. Труп. Только труп этот живой.

Вдохнув, замираю, и картинка исчезает, аппельплац превращается в парковку, автобус — в барак. Непроизвольно мотаю головой. Хочется больше увидеть, больше узнать о том, что там произошло. Как все это было на самом деле? Мама вцепилась обеими руками в его запястье, так, что не отцепить? Или папа сам наклонился и, взяв ее в охапку, понес в тот белый автобус?

Нет, это кажется неправдоподобным. С другой стороны, неправдоподобным кажется и то, что он в самом деле забрал ее в Несшё и женился на ней. Притом что единственное, к чему он в жизни стремился — это быть самым обыкновенным человеком. Нормальным. Среднестатистическим. Как все остальные. Поэтому он прожил свою жизнь потихоньку, делая вид, что произошедшего не произошло.

Нет. Он был прав тогда. Мне есть в кого пойти. Во всех смыслах.

Бросаю последний взгляд на фильтрационный барак, уже нагибаясь за сумкой. Здорово, что в нем не оказалось для меня места, что мне не пришлось ради собственного блага упражняться в искусстве покупки молока и чтения расписания поездов. Так-то лучше: в какой-то миг — принуждение и решетки, а в следующий — полная свобода. По крайней мере та, что положена при условно-досрочном освобождении. И здорово, что солнце все еще греет. Я поворачиваю к нему лицо, уже ступив на мост. Хинсебергский мост. Во всех моих мечтах я останавливалась посреди него и, облокотившись о перила, глядела на серо-стальную воду Вэрингена, но осуществлять эти мечты не хочется. Тюрьму я уже покинула, и дальнейшие прощания ни к чему.

Сумка тяжелая. То и дело приходится останавливаться поправить ремень, глубоко врезающийся в плечо. Это последние восемь книг, я не смогла с ними расстаться, когда раздавала остатки своей библиотеки девчонкам нашего отделения. Я уже больше месяца назад поняла, что они тяжелые, и подумывала, не заказать ли чемодан с колесиками в каком-нибудь почтовом каталоге, но меня удержала собственная сентиментальность. Вот эта сумка, купленная восемнадцать лет назад в Южной Америке, — напоминание о тогдашней молоденькой журналистке. Я застряла в Монтевидео между двумя самолетными рейсами и от нечего делать прогуливалась по гостиничному саду среди цветущих гибискусов. В магазинчике при входе в гостиницу очень дешево продавались сумки, и я купила себе здоровенный кожаный баул, потому что он принадлежал некоему образу, той, кем я хотела стать. В то время я часто покупала вещи, принадлежавшие той, кем я хотела стать, я носила собственноручно сшитые шелковые блузки и кофточки из мягчайшего кашемира, словно своего рода камуфляж. Солидная кожаная сумка из Монтевидео завершала образ. Заметив несколько часов спустя свое отражение в ночном черном стекле аэропорта, я не смогла сдержать улыбки. Там была она, не Мэри и не Мари, но та, третья, что была лишь обликом, та я, которой мы обе хотели бы стать.

Доски Хинсебергского моста дрожат у меня под ногами, но я знаю: это уже не те доски, что гнулись и стонали под колесами автозака, который вез меня сюда. Несколько лет назад старый деревянный мост разрушили и построили новый. Вот и хорошо. Мост — другой. И я другая. У меня нет ничего общего с тем существом, которое утром шесть лет тому назад доставили сюда из Крунубергского следственного изолятора, с той, что всю дорогу сидела не шевелясь и уговаривала себя, что на самом деле она до сих пор находится в палате Каролинского госпиталя. Прошлого нет. Существует только эта я. Та, что есть теперь. Плюс содержимое банковской ячейки и мебельного склада в Стокгольме. Мои деньги. Мои вещи. Я по ним соскучилась.

Ремень сумки все сильнее врезается в плечо, надо остановиться и снять ее. Снова подняв глаза, я замечаю, что мир вокруг меня совершенно затих. Ни ветерка. Ни птиц. Ни даже далекого рокота мотора. Передо мной — Фрёви. Это значит — жертвенник Фрейи.[20] Название, веселившее меня в первые годы, сейчас кажется вовсе не таким забавным. Анастасия никогда не пройдет по этому мосту к кудрявым деревьям на том берегу, даже никогда не сядет в полицейскую машину с постановлением о высылке из страны в руке. День получил свою жертву.

Вдруг мне становится страшно. Слишком тут тихо. Неестественно тихо. За желтеющей зеленью сквозят белые домики. Что, если они пустые и брошенные, что, если все живое покинуло Фрёви перед моим освобождением, что, если во всей округе осталось единственное человеческое существо, маленький сухонький кассир, он сидит за стеклянной перегородкой на станции, ожидая меня, чтобы продать один-единственный билет до Стокгольма.

вернуться

20

Фрейя — богиня любви в древнескандинавской мифологии.