Конферансье торжественно передал ему маленький магнитофон. Витя поставил его на крышку рояля. Вынул из кармана пиджака кассету, установил. Повернул к публике, объявил:
— Записи странных звуков, сопровождавших северное сияние 2 февраля 1974 года. Слушайте.
Меня словно ударило по ушам. Я невольно подняла руки, прикрывая их, оглянулась, увидела, что этот жест повторил весь зал.
Резкий звук сменила почти красивая мелодия, затем последовала серия разрядов, больше всего напоминающих радиопомехи… Снова та же мелодия, только на два тона ниже, потом скрежет… Шумовые звуки сменялись музыкальными и возвращались опять, пока эта чудовищная музыка не превратилась окончательно в какофонию. Витя быстро снял кассету, сунул в карман, спрыгнул в зал, прошел к нам. Его сменил на сцене конферансье. Морщась, проговорил:
— Я позволю себе от вашего имени поблагодарить Витольда Коржикова. А теперь, — его лицо расплылось а довольной улыбке, — вы услышите настоящую музыку. И, надеюсь, исполнителя поблагодарите сами, не возлагая на меня и эту обязанность. Скрипач… — конферансье назвал имя, заставившее зал всколыхнуться, и отошел за кулисы. Щедрые аплодисменты оборвались. Скрипач поднял смычок.
Невыносимо фальшивым был звук, вырванный им у скрипки. И сам маэстро почувствовал это. Он торопливо передвинул пальцы на грифе. Несколько раз встряхнул смычок. Снова опустил его на струны. Зал застонал. Скрипач тоже. Он выронил… нет не выронил. Он бросил смычок! Кинулся за кулисы.
Взъерошенный конферансье выскочил на сцену:
— Артист почувствовал себя плохо. Трио баянистов попытается вознаградить нас за потерю такого номера, — конферансье был растерян и косноязычен.
Баянисты раздвинули меха. Пальцы заерзали по белым пуговичкам.
— Фальшь! — крикнул кто-то неподалеку. — Не умеешь — не берись, — возмущались из первого ряда. Баянисты смотрели друг на друга. На публику. Из-за кулис крикнули: «Занавес».
Мокрыми губами прошлепал конферансье о «технических причинах». Зал шумел. А мы с Витольдом пробирались к выходу.
Он был счастлив:
— Ну, что, музыкантша, получила! Вот уж не завидую всем этим скрипачам, пианистам, барабанщикам! И композиторам тоже! Именно не завидую! И никто больше никогда им не позавидует. Никогда!
— Что ты сделал?
— Я лишил людей музыкального слуха. — Он посмотрел на мое перепуганное лицо и расхохотался еще громче. — Не бойся, нынешняя акция действует недолго. Завтра все будет в порядке, и у тебя и у других. Но стоит мне захотеть — и я, пожалуй, захочу — стоит только захотеть…
— Что ты тогда сделаешь?
Он смеялся от всего сердца, донельзя довольный своей победой. — Да, я уже знаю, что можно отбить у человека музыкальный слух и на месяц. А может, и на года. Может, навсегда.
— Но ведь сейчас было не так! Если бы ты отнял у нас слух, музыка была бы скучна, а она резала уши.
— Молодец! Ты наблюдательна. Это промежуточная стадия на пути к результату. Людям нравится музыка, к которой они привыкли, а непривычная кажется в лучшем случае странной. Европейцу — монгольская или национальная киргизская, например. Музыка, как человеческая речь, делится на языки, только у музыки их меньше. Ну, а я устроил музыкальное вавилонское столпотворение. У каждого артиста оказалось свое наречие. А публика состояла сплошь из иностранцев. Я не лишал людей музыкального слуха, а просто делал его другим — восприимчивым для другой музыки, сдвигал привычный настрой.
— Но у тебя же нет музыкального слуха!
— Я зато много читал. Думал. Да и разрушать — не строить… Ну, не бойся, не бойся. Не оставлю я безработными всех музыкантов мира. Пожалею. Тебя. Выйдешь за меня замуж?
Он обнял меня и поцеловал. Я не сопротивлялась, но и не ответила на поцелуй. Сейчас этот добродушный человек казался мне неким вселенским духом зла. Обнимавшие меня руки час назад запустили магнитофон с самой страшной музыкой, когда-либо звучавшей на земле. Поцеловавшие меня губы только что пригрозили уничтожить музыку мира… а потом снисходительно пообещали оставить ее в покое. Из жалости! И жалости не к кому-нибудь — ко мне, ко мне самой. Неужели он действительно властен стереть с лица земли целое искусство? Неужели это возможно?
А он был счастлив. Мое молчание он принимал за восхищение им, то, что я не прятала губ — за ответное признание. Он усадил меня на скамейку в скверике, сел рядом, обнял и говорил, говорил, говорил. О своей любви. О том, как давно он понял, что я для него — единственная женщина. О том, как уже пять лет он ждал, когда я стану взрослой, как боялся, что он мне не нравится, как еще больше боялся (он был до предела искренним), что сам в кого-нибудь влюбится до потери сознания и женится, не дождется меня. А я все молчала и молчала. Он встревожился. Снова заговорил о музыке.
— Не трону я ее, обещал же. А потом… — И он стал оправдывать самый свой замысел. — Да пойми же, девочка, это действительно заговор. Чистые звуки на самом деле не чистые. Все построения искусственны. Вас приучили (только не меня) наслаждаться тем, от чего ваших дедушек мутило.
— Но то же ведь и с живописью, — тихо сказала я.
— В живописи бывает что-то похожее, но то, что там исключение, для музыки — правило. Китайская музыка скучна французу, французская — китайцу. Это подлинный заговор, обернувшийся и против самих заговорщиков, потому что сами они во все верят. Ну, я ж их!..
— Что ты собираешься делать?
— Да просто предложу на радио свои записи. Найду, под каким предлогом. Пропустят разок пленку перед микрофоном — и каюк.
— Но не все же услышат.
— Первый раз, конечно, не все. Да ведь с каждой передачей у меня будет становиться асе больше сторонников. Выступлю с открытым забралом… хотя нет, что я, я же тебе обещал… Ну, значит, останется на свете музыка — для тебя, девочка. И вообще, раз я знаю, что могу все это сделать, так делать уже и неинтересно. Хотя… ты не очень расстраивайся, но и успокаивать не хочу. Раз я открыл этакую противомузыку, значит, и другие могут. Впрочем… Стоит ли охранять то, что так легко уничтожить?
И он опять засмеялся! Ему было смешно…
Луна вышла из-за туч, стало очень светло, я видела его лицо. Гладкая кожа щек кричала о здоровье, крупные белые зубы свидетельствовали о том же. Ровно лежал великолепный пробор. Лоб выглядел так, будто его только что выгладили, как парадную блузку. Ни тени сомнения не было в его взгляде. Он был уверен, уварен на сто процентов во всем. В том, что может уничтожить музыку. В том, что она достойна уничтожения. В том, что я то люблю. Надо было его остановить. Чтобы самой с ним не согласиться.
— И ты считаешь, что добился того, чего хотел?
— Да. Я ж не завидую.
— Ты позавидовал хозяину дворца — и сжег этот дворец! Красиво!
— Но дворца-то и не было!
— Тогда ты должен был строить другой.
Я сама знала, как мало логики в этом утверждении. Но мне было не до выбора слов. Я вспомнила один его разговор с моим братом.
— Ты ведь так и не узнал, почему Аристотель считал, что музыка раскрывает суть вещей. Да что там! Ты даже не узнал, зачем Эйнштейн играл на скрипке, почему это помогало ему думать.
— Ну, знаешь! Шиллеру помогал работать залах гнилых яблок. Привычка — и все.
— Да? Тогда назови мне хоть одного глухого гения.
— Бетховен.
— С твоей точки зрения, композитор гением быть не может.
— Ну, ладно. А все-таки? Как с Бетховеном?
— Оглох поздно, в зрелом возрасте. А гениев, глухих с детства, нет и не было.
— Ну и что?
— А слепые гении были. Гомер и Мильтон.
— И Паниковский, — он радостно рассмеялся.
— Ты подумай над тем, что я говорю. Зрение дает человеку четыре пятых сведений о мире, слух — а пять или шесть раз меньше. Но без зрения стать гением можно, без слуха — нельзя. Почему? Музыка.
— Ты можешь это доказать?
— А зачем? У нас же есть ты, великий теоретик! Завидуешь гениям? Но они музыкальны. Все до одного, я уверена. Вот иди и не возвращайся, пока не полюбишь музыку.