Изменить стиль страницы

Ты пролей, пролей част крупен дождик,

Ты размой, размой земляну тюрьму.

Чтоб тюремнички разбежалися,

Во тёмном бы лесу собиралися,

Во дубравушке, во зелёненькой…

Ночевали тут добры молодцы,

Под берёзанькой они становилися,

На восходе Богу молилися,

Красну солнышку поклонилися:

«Ты взойди, взойди, солнце красное,

Над горой взойди, над высокою,

Над дубравушкой, над зелёною,

Над урочищем добра молодца,

Что Степана свет Тимофеича,

По прозванью Стеньки Разина…

Ты взойди, взойди, красно солнышко,

Обогрей ты нас, людей бедныих,

Добрых молодцев, людей беглыих…

Всё стихло. Васька упал лицом в своё еловое изголовье. Сердце тоска схватила клещами железными. Было тихо в землянке – только огонь ворчал, да за дверью щелястой вьюга билась. Отец Смарагд вышел до ветру и, поёживаясь, вернулся и сказал:

– Ну и крутит!.. Ежели так всю ночь будет, бродна дорога будет, и не пролезешь…

– Ещё день обождём…

– А жрать что будешь?

– Добудем… Мужики дадут…

– Мужики твои, бают, молебен Савве Нендинскому петь собираются об утишении брани междоусобной…

– Дык что? У них это не мешает: молебен – молебном, а дело – делом… Народ тонкий…

– Охо-хо-хо-хо… Давайте-ка лутче спать ложиться, ребята… Утро вечера мудренее…

– И то правда… Гоже хошь тепло у нас в хоромах-то…

Все разобрались по своим логовищам. Плясал свою тихую пляску огонь. Дым сизым пологом стоял под бревенчатым, вспотевшим потолком. Думы тянулись серые, длинные, как осенний дождь. И один за другим казаки засыпали.

Не спалось только Ваське. Его бросало то в озноб колючий, то в жестокий жар, и голова болела нестерпимо. Вспоминалось ярко прошлое: крутой боярин его князь Ю. А. Долгорукий, – как он теперь голоту-то чехвостит!.. – Москва златоглавая да сытная, потеха соколиная любимая и его серый Батый… Как он тогда царского-то Буревоя обрезал – как пить дал!.. И он снова ощутил на рукавице своей тяжёлую птицу, услышал злой, нетерпеливый крик её, и повеяло в жаркое лицо его ветром от сильных крыл. «Да будя тебе, погоди!..» И вдруг всё разломалось и провалилось, и море лазоревое раскинулось перед ним, и берега солнечные, зелёные Мазандарана с белыми минаретами, и затеплилось сердце: Гомартадж… И опять в неожиданном изломе преломилось всё, и увидел он Волгу, и полёт стругов, и торжественные встречи в городах попутных… И вот вдруг в конце всего землянка чёрная… А завтра все полезут опять по снегу незнамо куда… Ну, да ладно, – только вот испить бы… испить бы… испить бы… Точно огнём палит всё тело, и что-то давит и душит нестерпимо, и какие-то ураганы крутят вокруг… Испить бы… испить бы… испить бы…

– Васьк, а Васьк?…

Он слышал зов, но не мог ответить ничего, потому что самое главное было испить бы… испить бы… испить бы… У-у, какое это длинное, тоскливое, индо слёзы просятся…

– Ребят, а дело-то Васькино табак!.. – сказал отец Смарагд. – Не отзывается и горит весь, как в огне…

– Ну-к что ж теперь делать?… – сказал Балала. – Пущай лежит, а нам всё одно идти надоть, потому ежели нагрянут сюда приказные, дык…

Чикмаз бешено посмотрел на него…

Стали думать и гадать: как быть? Выглянули: буря стихла. Было морозно и ясно. И по снегу видно было, что на зорьке подходила к землянке волчья стая…

– И нечего тут головы ломать… – решил Чикмаз. – Иди всякий, куды хочет… Всё одно пропадать…

Решили: правильно!.. И стали умом раскидывать: кому на Мамариху выходить, кому на Ремни, кому на Вошелово, порозь чтобы… Оставили Ваське хлеба, воды в разбитом горшке, дров принесли. Пожевали на дорогу чего-то, постояли над Васькой и из нестерпимого смрада землянки вышли на волю. Было очень бродно. Душисто пахло свежим снегом и хвоей. Жить можно было бы, пожалуй, и гоже – так, по крайней мере, говорило и солнце, и небо чистое, и лес тихий да пахучий…

Выбились выше чем по колена в снегу на глухую лесную дорогу. Пошли молча гусем. На каждой повёртке отставал то тот, то другой, кому куда надо было. Прощались до увидания на низу, на воле, у казаков. Чикмаз решил заглянуть к преподобному Савве Нендинскому, к дружку своему, игумену.

– Опять?… – зло воззрился на него старик игумен.

– Опять.

– Я старосту с мужиками позову…

Чикмаз быстро вынул откуда-то отточенный нож – обыкновенно нож русские люди того времени носили, как и другие мелкие предметы обихода, за голенищем, но у Чикмаза голенищ не было, – и значительно показал его игумену…

– Вот что, батя… – сказал он. – Я не люблю, которые зря языком лала разводят. Нас в лесу осталось только двое. Мы тоже скоро уйдём. У нас ничего нету, а у тебя в кладовых кое-что складено. Поделись. А ежели старосту, так я к тебе ближе старосты…

– Вот накачались вы на мою голову!.. – зло проговорил игумен. – Ну, что ты тут будешь делать? А? Ну, что тебе еще надо?

Чикмаз получил хлеба ковригу, сушёного судака, луку, соли.

– Ну, спасибо тебе, отче… – сказал он. – Покедова прощай. И слушай: живу я на шоринской разработке, ты это знаешь. Так скажи всем, чтобы меня там не тревожили, а то я и осерчать могу. Понял? Ну, вот… Ещё пару деньков передохнём, а там и ходу. Так уж и быть, ослобожу тебя… Прощай покедова…

– Иди уж, разбойник эдакий!.. Накачались вы на мою голову…

Чикмаз своим следом полез опять в лес. Огонь у Васьки потух, и в землянке стояла стыдь. По снегу было видно: подходила к землянке лиса. Васька что-то мямлил про себя, горел и никак не отзывался. Чикмаз зажёг огонь, почистил землянку и, так как делать всё равно было нечего, стал сушить портянки у огня. Чистое горе: совсем истлели!.. Надо будет у отца игумена холста попросить – ему, чай, бабы натаскали много. Потом стало ему скучно. Он позевал, позевал да и лёг опять спать…

Васька очнулся только к ночи. Он едва языком владел. Ни пить, ни есть он не мог и только всё смотрел в зверское лицо Чикмаза мокрыми, понимающими глазами. А потом сделал усилие и прошептал:

– Ты… иди… Я… все… одно… по… мру…

– Но… но… но… – строго сказал Чикмаз. – Что я тебе, мешаю, что ли? Ишь, боярин какой выискался!.. Не твоя, чай, землянка-то, а шоринская. Куды я пойду по такому снегу? Вот промнут дороги маненько, тогда и айда… А ты бы, может, рыбки солёненькой съел? Судак… Очень отец хандримандрит хвалил… А?…

Васька ничего не ответил, – только смотрел всё ему в глаза этими своими мокрыми, теперь всё наскрозь понимающими глазами, от которых было неловко. И Чикмаз стал внимательно подгребать угли. И слушал, как тяжело дышит Васька, точно в гору высокую лезет… А когда он, спустя некоторое время, осторожно покосился на больного, Васька был уже снова без сознания.

Но прежней тяготы Васька не чувствовал нисколько, – напротив, было светло и радостно в степи бескрайной, и цветы лазоревые цвели вокруг, и неизвестно куда убегала дороженька безвестная, а на краю её берёзка стояла одинокая, беленькая, что вот твоя невеста… Васька умилился и почувствовал, как в душе его привычно забродила песня и слова нарядные, ласковые вот про эту самую берёзку в степи бескрайной, про эту вот дороженьку, про вольную волюшку сами собой складываться стали… шире, шире, звонче, чище – индо вот слеза прошибет… И всё как-то рассеялось – кончилось…

Чикмаз перекрестился и закрыл нежно-голубые глаза Васьки. И сел у огня… Рассвет был уже близок. И как только появились в небе розовые отсветы зари далёкой, Чикмаз взял Васькины портянки, собрал свои пожитки и харчи в сумку холщовую и вынес их за дверь. По снегу разбегались во все стороны следы звериные. Чикмаз подумал и пошёл в лес, натаскал к землянке вершиннику, что остался тут после разработки. Затем он снова спустился в землянку – огонь догорал – и подошёл к Ваське, длинному и жёсткому, но с умильно-кротким выражением на молодом красивом лице. Посмотрел, посмотрел на него Чикмаз, перекрестился и вдруг поклонился Ваське в землю, – точно вот боярину какому или царю! И опять встал, перекрестился несколько раз, решительно вылез из землянки, завалил дверь вершинником от зверя и – исчез в лесу…