Изменить стиль страницы

Управившись с воеводой, Степан снова вернулся на берег, чтобы отдать нужные приказания своим казакам: кому караул держать у стругов, кому переволакивание станицы на Дон налаживать, кому что… Но не пробыл он с казаками и получаса, как опять его обступил возбужденный народ. Оказалось, что воевода, прослышав о приближении казаков, велел повысить цену на вино на кружечном дворе вдвое, чтобы казаки поменьше пьянствовали.

– Дурак!.. – решил Степан. – Казак дружелюбен, когда ему подносят, а когда с ним дурака валяют, он лютует, как зверь. Иди все за мной…

Ещё более многочисленная и ещё более возбуждённая толпа бурно потекла к воеводскому двору. Воевода перепугался и заперся в Приказной избе. Степан, постучав напрасно в двери, обернулся к толпе и крикнул:

– Волоки сюда бревно, да какое покрепче… Живо!..

Вмиг явилось тяжёлое бревно.

– Высаживай дверь… Ну, берись все живо!..

Рррраз… два… три… – тяжёлая дубовая дверь слетела с грохотом с железных петель. Но воеводы среди перепуганных приказных не было: он в задней избе вышиб окошко и, выпрыгнув, скрылся.

– Ах, собачий сын!.. – кричал Степан. – Только разыщите его мне – на месте зарежу…

Возбуждённые казаки, гремя оружием, грозили пустить по городу красного петуха и вырезать всех приказных, но на первый случай ограничились только тем, что разбили тюрьму и выпустили всех «сидельцев». И зашумели кружала, и перекрёстки, и берег…

Тихон Бридун, выпив и закусив на совесть, пошёл было по своим надобностям в малинник и вдруг напоролся там на воеводу.

– А, бисов сын, от де ты сховався!.. – закричал он своим сиплым басом. – Ну, погоди ж… Эй, каз…

– Ну что ты орёшь? – остановил его воевода строго. – На-ка вот поди лучше выпей хорошенько за здоровье великого государя… Держи…

– А, это вот покорно благодарим!.. – проговорил Бридун, пряча гроши. – Спасибички вам…

И вдруг быстрым движением он схватил воеводу за бороду, ещё более быстрым и резким движением – этому искусству он обучился в Польше и на Украине, на этих бисовых жидах, – рванул её в сторону и выдрал с корнем почти всю. И с сиплым смехом своим, сопя, покатился прочь.

К вечеру Степан зашёл посидеть к своему другу отцу Арону.

Старик был совсем плох. Он был весь жёлтый, прозрачный и весь как-то отёк. Но выпить винца не отказался.

– Плохо, атаман… – со свистом сказал он. – Конец, должно, скоро. В голове эдак стало как-то воздушно, а в грудях – заливает… Пора, знать, старинушке под холстинушку…

– А не боишься?

– Нечего бояться. Конец и конец, только и всего…

Помолчали. Выпили. Закусили.

– А про отца Евдокима ничего не слыхал? – спросил Степан.

– Он на Воронеж подался тогда… – отвечал отец Арон. – Всё нюхает, всё слушает, всё выпытывает. Он забрал себе в голову, что есть в жизни что-то тайное, что вот скоро ему будет открыто, а ничего такого нет. И это все воображение мысли. Есть то, что есть, а больше нет ничего…

– И Пётр с ним?

– И Петра с ним. И этот тоже в трёх соснах заблудился.

Долго за полночь шумел городок пьяным шумом. А наутро казаки пограбили проходивший мимо насад купецкий. На другой день перехватили они на реке какого-то гонца московского в Астрахань, который вёз туда царскую грамоту: гонца помяли маленько, а грамоту, порвав, в воду бросили. Народ бросил всякую работу и всё никак не мог наглядеться на богатства и разгульную жизнь казаков. Царские аргамаки тоже производили очень сильное впечатление. А там прибыл к Степану гонец из Астрахани от воеводы, немец офицер Видерос, чистый, исполнительный, прямой. Воевода прослышал про озорство казаков на реке и был недоволен. И Видерос точно передал атаману наказ воеводы: надо остепениться, а то в другой раз великий государь, пожалуй, и не простит и придётся расплатиться за всё, и за старое, и за новое.

– Что?!.– сразу схватился за саблю сердитый с похмелья Степан. – Грозить? Они?!. Мне?! Ну, так поезжай сейчас же в Астрахань и скажи от меня воеводе, что он дурак и баба и что не боюсь я его ни вот с эстолько, ни его, ни того, кто и повыше его… Понял?…

– Совершенно поняль!..

– Ну, вот… И скажи, что скоро я опять в Астрахани буду, и тогда он у меня попрыгает… Понял?

– Совершенно поняль…

– Больше ничего… Иди…

Видерос закусил немножко, аккуратно записал все свои расходы и снова аккуратно сел в свой чистенький стружок и отплыл в Астрахань.

И тут нагулялись казаки досыта, досыта накуражились. Сотня-другая работных людей, стрельцов, холопей и монастырских детёнышев пристала к ним. Пора было, пока не наступит зимнее ненастье, и на Дон идти. Сентябрь – всякому лету конец, а октябрь – грязник: ни колеса, ни полоза не любит, хоть с Сергия и зачинается зима. Но опять то да сё, просрочили несколько дней. Степан приказал, наконец, решительно выступление.

В обычный час, когда по кружалам и всюду, где можно и где нельзя, шумели казаки, когда по дворам яростно заливались псы, а в чёрном осеннем небе чётко выступали яркие звёзды, бабушка Степанида тихонько провела Ивашку на высокий терем. Пелагея Мироновна уже слышала об отвале казаков наутро. И едва только переступил Ивашка порог, как две тёплых белых руки обвили его шею и она забилась на его высокой груди, как подстреленная птица.

– Что ты?… Что с тобой, лапушка моя?… Или кто тебя обидел?…

– Не покидай меня… – захлебнулась рыданьями Пелагея Мироновна. – Если опять уедешь, или изведу я постылого зельем каким, или сама в Волгу с крутого берега брошусь… Не могу я жить теперь без тебя, сокола моего ясного… Только слово одно скажи мне, и я пойду за тобой хошь в огонь…

Жаркие вихри опалили молодого казака.

– Да ведь нельзя вам, бабам, промеж казаков быть… – лаская её, говорил он. – Теперь мы недалеко будем – иной раз и прибегу на ночку…

– Нет, нет, не останусь я больше с постылым. Тогда лучше в омут!

И быстро сгорала звёздная ночь в огневых вихрях страсти… А когда чуть мутно забелелось за Волгой утро осеннее, блаженно-измученная, она ластилась к нему и не отпускала, и шептала в ухо жарко:

– Брось воровство, сокол мой… До добра не доведёт оно… Возьми меня и уедем куда-нито: на Литву, в Польшу, в Сибирь… И будем жить и любиться… Ненаглядный мой.

Иван задумался: и в сам деле, гоже бы!.. Деньги есть… Торговлю можно бы начать какую… И вдруг чётко вспомнилось старое: Устя, Ивашка-сын и этот окаянный старец Леонтий… И вся душа на дыбы поднялась: нет, этого он никогда не простит!.. Тяжко, больно оторваться ему от своей ненаглядной, но сперва сердце в крови поганой утишить надобно. Нельзя простить – только вздумаешь, так среди бела дня всё темнеет…

– Погоди, потерпи маленько… Дай оглядеться… – шептал он ей. – Я скоро опять понаведаюсь к тебе, золотце, солнышко, лапушка моя сладкая…

За дверью обмирала Степанида: белый день на дворе, воевода сейчас в крестовый покой пройдет, а их водой не разольёшь… Грехи!..

…И на хмуром рассвете снова ударили казаки в вёсла… У теремного окна опять что-то грустно в утренней мгле забелелось. Ивашка был сумрачен и зол. Васька-сокольник тоже в последнее время что-то всё задумывался и не пел своих песен. Казаки всё привязывались к нему с побаской дурацкой, которую Балала придумал:

Васька-гога,

Загнул ногу,

Выше печи,

Перепечи…

Но Васька только досадливо кудрями встряхивал, как от мухи надоедной, и снова смотрел в глубину осенних свинцовых волн…

А воевода, почитай без бороды, ровно вот петух общипанный, уже подожком своим всё постукивал и всё серчал, всё лиховался, всех извести исподтиха грозился. А потом прошёл он в комнату свою жарко натопленную и стал отписывать в Москву о событиях последних дней. Воеводы небольших городов должны были спрашиваться и писати к большим воеводам, – в данном случае к воеводе астраханскому, – а не к Москве, но очень уж у воеводы старое сердце разгасилось. И он подробно писал, как пили и бесчинствовали казаки, как грабили они суда мимо проходящие, как царскую грамоту в воду бросили. И не утерпел он и о своей обиде царю отписать: авось царь за бесчестье чем пожалует… Но он несколько подправил обидную правду и написал, что какой-то казачий старшина, запорожец, явился к нему в Приказную избу легко пьян и бранил его всякою неподобною бранью, а потом и за бороду его, Андрея, драл…