Изменить стиль страницы

А что если это ты убил?

Смотри, у тебя тоже есть руки, ты слаб, конечно, но при этом сил на восьмилетнего ребенка у тебя вполне хватит. Ты ничем не отличаешься от того, на стройке. Ты так же ешь, испражняешься, смеешься над анекдотами, испытываешь половое влечение и жажду, прикрываешь тело одеждой, возможно, сейчас ты поднял руки. Потянулся, разминая затекшую спину, а Тот повторил твое движение, такое простое, свойственное всем людям на земле.

Почему убил он, а не ты?

А почему бы тебе не взять кухонный нож и не ударить друга, который ночует у тебя, — прямо в кадык. Или поймать собственную кошку, свернуть ей шею, так, чтобы хрустнуло?

Мамочка, мама…

Уйди, кошка, с колен, брысь, брысь…

Потому что у меня такие же руки, могу погладить, могу…

Чем я отличаюсь от того, почему я не убиваю, почему я не убиваю?

Прячу сам от себя ножи, лежу, остываю в комнате… Без движения, просто физически понимаю, какое у меня сейчас льняное лицо.

А если я сейчас…

А если я сейчас…

Не надо, пожалуйста, не надо…

Отрубите мне руки, потому что они могут убить, как могут убить любые руки.

Почему зверь может убить, украсть, обмануть, — почему зверь не способен на одно — на насилие?

Но проходит и это.

Какое счастье, что и это проходит.

Виноваты только я и мой страх.

Страх перед лишним словом и жестом, перед тем, что любые твои необдуманные или просто с озорства налепленные поступки обернутся адом, потому что ты всегда должен знать свое место.

Страх и ненависть к собственному сальному бессилию, неспособности защитить пусть даже от «игрового», невсамделишного насилия ни себя самого, ни тех, кого ты любишь.

Страх уже не мой собственный — но моего прадеда, и деда моего прадеда, и тех чужих поколений, что топали в Сибирь по разбитому тракту, дрожали, увидев над торговой площадью столб жирного черного крематорского дыма, страх тех, кто гнил в Ведьминской тюрьме в Кельне, кто жил в пасторальном городе Бамберге. В городе, где лет через сто с лишком родится Эрнест Теодор Амадей Гофман, доктор Дапертутто, доктор Вездездесь…

Страх тех, кто знал, что за стеной подписывают приговор четырехлетней девочке, которая призналась в сношениях с дьяволом после четырехчасовой пытки, и страх ее отца, которому Святое Судилище прислало счет за изготовление специальной детской дыбы — потому что четырехлетней еретичке не годился взрослый размер.

Страх поколений людей, к которым приходили и брали.

За дурацкий анекдот, неглубокий поклон, непочтительное высказывание об идолах, просто за то, что оказался в ненужное время в ненужном месте.

Больше всего на свете я боюсь травли.

Боюсь, когда человека раздевают и гонят.

И не важно, как раздевают — сдирают одежку или просто говорят с ним плотно и близко к теме по душам голосом усталого мудреца, все познавшего в жизни, ставят на место, по-отечески журят с младенчества знакомым гнусавым голоском прогнившего лепечущего трупа.

Того самого ненавистного Достоевского.

"Бобок".

Чтоб вам провалиться, Федор Михайлович, ночной отравитель…

Впрочем, вы уже провалились.

Тот самый рассказик, с невинным названием «Бобок», где случайный прохожий подслушивает, о чем переговариваются свежепогребенные мертвецы.

"Разврат дряблых и гниющих трупов, тело в гробу еще оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании, это продолжается еще месяца два-три… Иногда даже полгода… Тут есть один, который почти уже совсем разложился, но раз недель в шесть он еще пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то «бобок», все бобок и бобок, пока не развалятся челюсть и горло…"

Вот этого голоса боюсь, бессмертного «бобка», который раз и навсегда укажет мне и тем, кого я люблю, и даже тем, кого я не знаю, — свое место.

И конечно же, главное, то, что я не переживал в жизни, но в страхах это присутствует всегда.

Меня гонят.

Я раздет, все мои слабости, телесные и душевные недостатки препарированы умелыми Мудрецами с ордером на арест, высмеяны, обгажены, я уже не человек, я предал все, со всем согласился, я бегу и знаю, что меня гонят, — они идут цепью, улюлюкают, хохочут, — они все очень дружны между собой, давно друг друга знают, отмечены наградами и общественным признанием, они не обладают "звериной серьезностью", как они сами говорят, и твердо уверены в том, что они делают благое дело. Нет, они не уверены — они действительно делают благое дело.

А я бегу без дороги, как животное, в нечистотах, в кандалах собственного ужаса, жировых отложений, кишечных спазмов.

Они гонят меня не для того, чтобы убить или поймать.

Они гонят меня за то, что я сделал что-то недопустимое и неприличное.

Они гонят меня, просто для того чтобы гнать. Потому что это не взаправду — это игра.

И я визжу, я падаю, скольжу в глине, забиваюсь куда-то, сажусь гадить там же, где прячусь.

Если я упаду и потеряю сознание, они остановятся, поболтают, лягут спать, чтобы я успел набраться сил, а потом будут гнать меня дальше.

И мне из этого не вырваться, потому что это — мой страх.

Гнать, дышать смотреть, обидеть, слышать, видеть ненавидеть

И зависеть и терпеть.

И зависеть и терпеть.

И зависеть и терпеть.

3. Старший брат

…Когда-то у меня был старший брат.

Когда он родился, меня еще не было.

Он лежал в немецкой ортопедической колыбели фирмы старого Керснера (Гамбург), и стоило ему срыгнуть молоко или скривиться, мать сжимала добела слабый кулак и говорила отцу внятным волчьим голосом: "Я не буду больше хоронить детей. Если он умрет, ты похоронишь обоих".

Отняли и заперли склянку с уксусной эссенцией, которую она прятала в широкогорлом императорском рукаве японского матинэ.

А меня не должно было быть еще целых шесть лет.

Мой брат научился ходить и говорить, сменил платьице на матросский костюмчик, в первый раз съездил с родителями в Zoo и на Вербный базар, на Островах устроили елку с вертепным представлением, детской кадрилью и сухим киевским вареньем от Балабухи.

Ездили на санках кататься в Ботанический сад. Брат сидел на коленях у отца. И махал встречным прохожим пуховой варежкой.

А я уже почти был. Я лежал у матери в животе вниз головой и, наверное, слышал в околоплодных водах желтый метроном ее сердца, гулкие стуки копыт по торцам, отзвуки разговоров, повисшие в ледяном воздухе на перехват горла, крики разносчиков и однообразную песенку латыша, торгующего цветами из крашеных анилином перьев и картонными корзинками для орехов и морошки, но я ничего этого еще не умел понимать.

Скоро я вышел из матери вон и был положен в ту же самую кровать, работы старика Керснера, с новейшей системой мудрых ремней и пружинок, с гигиенической сеткой и стерильным младенческим приданым, которое выдерживали на льду и сушили особым методом в духовом шкафу.

Мать снова сжимала кулаки и твердила о похоронах. Мой старший брат был огорчен: он ждал, что я приду и сразу буду играть с ним.

Но я не умел играть.

"У него лицо как у старичка, — сказал мой брат. — Отдадим его шарманщику. Или выбросим его в окно. Зачем он?"