С этим все согласились, а Федя, взяв второе слово, сурово, тем более сурово, что ранее «колебнулся» — сказал, что если Ланской гордится своим происхождением, то было бы значительно красивее, даже с точки зрения "дворянской чести", чтобы он козырял этим происхождением раньше, при вступлении в комсомол, а не писал бы в анкете, что отец его служащий, умерший в Сызрани в 1918 году, хотя на самом деле он был командиром артиллерийского полка и погиб на Юго-Западном фронте в июне семнадцатого года.

Феде вспомнилось мертвенно-бледное лицо Ланского и лица студентов, смеявшихся в особенно удачных местах речей Аркадия и Феди с беспечной жестокостью молодости. Теперь Федя Ошкуркин не мог не подумать о том, что факты не всегда так ясны, какими кажутся на первый взгляд. Может быть, не всегда верно думать только о принципе, надо думать о каждом данном человеке? Может быть, Ланской был действительно предан комсомолу до глубины души, так же, как и Федя Ошкуркин, несмотря на то, что Федя — сын кулака?

"Сын кулака"! Лоб Феди покрылся испариной. Он мог доказать членам бюро, что отец его не кулак, а середняк. Однако его раскулачили? Да, раскулачили. И все-таки вы не считаете, что он кулак? Не считаю. Значит, вы утверждаете, что органы советской власти и деревенская общественность поступили несправедливо, незаконно? Отсюда — один шаг до утверждения, что советская власть ошиблась не в этом единственном случае. Может быть, советская власть вообще ошибочно проводит политику ликвидации кулачества как класса на базе сплошной коллективизации? Может быть, вы согласны с бухаринской платформой о военно-феодальной эксплуатации крестьянства?

Опять будет собрание в актовом зале. Девушки будут смеяться. Или, пожалуй, что не будут — случай с Ошкуркиным будет посложней, чем с Ланским. Помимо всего, он был членом бюро ячейки университета. Они не будут смеяться, а будут глядеть на него с омерзением и страхом, иногда сострадая и борясь с состраданием.

Ланского исключили из комсомола, а спустя несколько дней был вывешен приказ ректора об исключении его из университета. Его пытался защитить профессор Введенский, ссылаясь на его выдающиеся способности к наукам. Мировое имя и академическая шапочка на седых волосах ничего не смогли поделать против горячности комсомольцев и корректной твердости партийного руководства. Выдающиеся способности не казались никому веской причиной. Успехи в науках — думало подавляющее большинство студентов — результат усиленного труда и преданности делу. Кто был ничем, тот станет всем. Теперь Федя думал о том, найдется ли у него хоть один защитник, и ему хотелось, чтобы хоть один защитник у него нашелся. Но он с содроганием сердца предчувствовал, что после случая с Ланским никто не выступит [в] защиту Ошкуркина.

"Нет, лучше умереть, чем сказать. Лучше умереть, чем сказать. Да, лучше умереть, чем сказать". Он говорил эти слова мысленно и повторял их без конца, скользя невидящими глазами по лицам людей. Слова эти были общеупотребительными в таких случаях, терминологическими. Он не вкладывал в них конкретного содержания. Он еще не задумывался над тем, что умереть действительно выход из положения.

Федя настолько ушел в свои мысли, что не видел и не слышал людей, кружившихся вокруг него, что-то говоривших, кричавших и певших, девиц, приглашавших его на танцы, и молодых людей, пытавшихся заговорить с ним. Впрочем, от него почти сразу же отстали, так как его задумчивость была похожа на столбняк и взгляд его широко открытых больших беловатых глаз был настолько пугающе далек от всего окружающего, что люди даже не обижались по поводу его невнимательности, а просто пугались и отходили.

Федя очнулся от этого состояния оттого, что дверь широко распахнулась и на пороге показался большой человек с иссиня-черной бородой лопатой, похожий на какого-нибудь купца Калашникова, в толстенном извозчичьем армяке, с витым кнутом под мышкой, в черной твердой шляпе с завернутыми вверх полями на голове.

— Прибыл, ваше степенство, — сказал он густым басом, снимая шляпу и шутливо обращаясь к Егору Кузьмичу по старинке, как было принято до революции у извозчиков обращаться к купцам. — Как условились. Мы — вам. Вы — нам.

— Ты что, один, что ли, Фрол? — спросил Егор Кузьмич.

— Никак нет-с. Со мной Гришка и Яшка. Да они на углу остались — чтоб не было лишнего шуму. Санки поданы. Извольте.

Марфа Игнатьевна поднесла ему водки в старинном серебряном стаканчике. Егор Кузьмич сказал:

— Левушка, покличь сюда Гришку и Яшку. Пусть тоже погреются.

Левушка шмыгнул в дверь и вскоре вернулся с двумя извозчиками, одетыми так же, как Фрол, но попроще, победнее. И бороды их были лопатой, но не такой большой и густой, и не такие черные, а посветлее и пожиже. Им тоже поднесли по стаканчику водки, но не по серебряному, а в обыкновенных рюмках.

Дочь Егора Кузьмича, та самая, с монгольскими глазами — то ли Аглая, то ли Ариадна, — подошла к Феде, взяла его за руку и подняла с места.

— Одеваться, одеваться! — воскликнула она. — Поехали, Федор Никифорович. Прокатимся! Нас Фрол далеко завезет, на край света. До Симонова монастыря. Правда, Фрол? Прокатишь? С ветерком?

Она уже не отпускала Федю. Они вместе, вслед за остальными, вышли в прихожую. Тут все быстро расхватали пальто, полушубки, шапки и полушалки.

— Тише, — напутствовала их Игнатьевна строгим шепотом. — Не глумите в коридоре. Сосед партейный.

Федя мельком увидел Надю, которую тоже одевали и тормошили, и она смеялась негромко и как бы против воли.

Все гурьбой высыпали на улицу. В сутолоке спутница потеряла его, он безвольно делал то, что все другие: уселся в санки с кем-то из молодых людей. К ним на руки сели три девицы. Федя не знал, кто именно. А напротив них тоже сели двое. Было темно. Рядом затеяли игру в снежки. Наконец все уселись, и трое санок помчалось по темной улице. И только когда они выехали на довольно хорошо освещенную площадь, и девушка, сидевшая у Феди на коленях, обернулась к нему, он увидел близко у своих глаз немигающие узкие глаза опять же Аглаи или Ариадны. Санки дернуло, и холодное лицо Аглаи прикоснулось к лицу Феди, и она не отняла лица. Снег падал на них, и снежинки таяли от их совместного дыхания. Федя откинул голову назад, хотя ему было приятно чувствовать возле себя ее лицо. Он отодвинулся именно потому, что ему это прикосновение было приятно. Он не мог позволить себе, чтобы ему было приятно. Он вспомнил старую не то немецкую, не то шотландскую балладу, в которой рассказывалось, как убитый возлюбленный приходит на свадьбу своей любимой и танцует с ней, и она спрашивает его, почему он так бледен и холоден, а он говорит ей, что он мертв.

И Федя думал о том, что вот у него на коленях сидит девушка, которая принимает его за живого, но на самом деле она сидит на коленях у мертвеца. И, ощущая это совершенно определенно, он в то же время не мог не признаваться себе, хотя и с удивлением и с насмешкой над собой, что он испытывает удовольствие от быстрой езды и от присутствия девушки, так откровенно льнущей к нему, и оттого, что ее сердце стучит быстро и сильно.

Рядом гикали, хохотали, а они двое сидели молча. Санки мчались по безлюдным окраинам, сыпал медленный снег, из-под копыт лошади летели комья снега и искры. Темная грива лошади развевалась, и задние ее ноги пританцовывали, и в них, в этих ногах, было что-то похотливое. И лошадь то и дело поднимала хвост, и из-под него выпадали на мостовую темные яблоки и доносился сильный и терпкий запах навоза. Эти конские пританцовывающие ляжки, и темные яблоки, и запах навоза — все это было прошлое, и оно уносило Федю с ужасающей и приятной быстротой в темноту, прочь от его нынешней жизни. А извозчик Фрол то и дело оборачивался и скалил белые зубы, и в этом оскале было тоже нечто похотливое, и он насмешливо и ласково говорил:

— Целуйтесь. Чего не целуетесь? Папаше не расскажем.

И молодые люди смеялись и чмокали друг друга. А Аглая (или Ариадна), ожидая, но не чувствуя отклика, огорченно и просительно прижимала горячий рот к Фединой щеке.