Изменить стиль страницы

Ума не приложу, что я собирался из этого сделать.

Все, что я помню о египетской символике — это затертое до дыр глаз Гора защищает меня, даже когда он закрыт, да и это помню только потому, что однажды поставил эпиграфом к рекламной статье, заказанной офтальмологической клиникой.

Память у меня существо женского пола — она является во всем сиянии, когда ее не звали, и сьеживается в комочек, когда просят показать или потрогать. Чтобы заставить ее уступить, надо отвернуться и смотреть в другую сторону.

Поэтому я стал думать о другом, например, о том, что видел перед собой на столе — о черной каменной рыбе с Маврикия и цветочной вазе, в которой не было цветов, с тех пор, как удрученная Маргерит собрала свои практичные рыжие бельгийские чемоданы.

Я готов был думать о чем угодно, лишь бы не о работе, но в голову лез похмельный дождливый Милан и тот злосчастный мартовский вторник, когда я пришел в конференц-зал Пуччини к самому концу показа, оставив в гулком гостиничном баре с влажными мраморными стойками — вылитый рынок на барселонской Рамбле, не хватает только креветочной шелухи — пижонский, одолженный шефом шарф, рабочий Никон в кожаном футляре, accreditamento на желтом шнурке и пластиковый ключ от дверей номера.

Охранник оглядел меня с ног до головы и покачал головой.

— В зал со спиртным нельзя, сэр, — сказал он ласково, перекатывая за щекой хрустящие итальянские согласные, я посмотрел на себя в зеркальную стену: в руках у меня была бутылка граппы, в кармане купленной утром белой рубашки — рюмка на тонкой ножке, прихваченная из бара, в глазах — горестное безумие.

Когда мы проснулись — я, Скотти и дебелая волоокая дева, приведенная в полночь застенчивым белл-боем — до московского рейса оставалось четыре часа, в пустом холле отеля катался на щетке старомодный полотер в позументах, в баре пахло кофе, мастикой и пережаренными фисташками, мне понравилось, что на рассвете — обнаружив шотландца в нашей постели — дева не дрогнула, лишь едва заметно усмехнулась, вот оно! подумал я, в крайнем случае, проведу остаток жизни с ней и Скотти в какой-нибудь сицилийской деревушке, буду возвращаться домой рано утром, весь в рыбьей чешуе, обливаться из бочки и валиться спать до самых сумерек под звяканье медных фамильных кастрюль.

* * *

Разворот с молодыми дизайнерами, жемчугами и стразами я завалил, пришлось впопыхах одалживать текст и фотографии где попало. Шеф повесил синий плащ обратно в шкаф и, хмуро поглядев мне в лицо, опустил большой палец вниз — полный отстой. Потом он вытянул указательный в сторону двери, и я пошел домой.

И я пошел домой, лег на кровать и стал немного думать, как говорила моя вересковая меланхоличная Маргерит.

Что значит — бывший писатель, думал я, ведь писательство это свойство организма, а не ремесло или — пронеси, Господи — умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем — перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?

Что происходит в твоей крови и лимфе, во всех этих жидкостях, текущих вверх по пути, ведущему вниз, когда ты перестаешь тревожиться, движущийся образ вечности становится набором слов, а ты становишься кем-то еще, и больше уже не ходишь сквозь воздух, и воздух не расступается перед тобой на ширину колеса от повозки?

Кто заносит тебя в многослойные ессейские списки, как только ты ловишь в сумеречном воздухе влажное стрекозиное слово, и вычеркивает, как только ты роняешь его, смятое, в сухие сосновые иголки, не сумев произнести?

Да нет там никого, папирус сам себе хозяин, буквы появляются и исчезают, вот как эта реклама в моем окне, бегущая с севера на юг красная строка, универсальный бессмысленный свет.

Себя не царапайте, и царапину души не изображайте на плоти вашей, говорит тебе Храмовый свиток, а ты ему веришь, и закидываешь рукопись на антресоли, как выражается ненавистный шотландец, или забываешь у подружки на пару с портсигаром или зонтиком — как делаю я — а потом и подружку забываешь.

На этой мысли мне нестерпимо захотелось коньяку, я сбросил теплого Бориса с живота, и пошел в кухню, надеясь найти там остатки вчерашней роскоши, и там, на кухне, стоя босиком на ледяных керамических плитках с бутылкой в одной руке и половинкой лимона в другой, я содрогнулся и вспомнил. Вспомнил, где я оставил рукопись, вернее — где мог ее оставить, я даже улицу вспомнил, и дом, и квартиру, и шар голубой.

Апрель, 12

Il est un dieu pour les ivrognes.

(французская поговорка)

Хуже всего было то, что я без малого месяц обходился без девушек. То есть, я мог, конечно же, позвать девушку к себе и провести с ней некоторое время не засыпая — в таком случае Скотти просто не сумел бы появиться — но меня раздражала сама необходимость подстраиваться под его правила и позволять рыжему демону, мелкой сошке, навязывать мне свой категорический утренний императив.

В редакции дела покатились под гору. Шеф стал поглядывать на меня с какой-то неприятной мыслью в глазах, но озвучить ее не решался. Однако, эта мысль темнела плотным облачком над моим письменным столом и сгущалась до черноты, когда я заходил к нему в кабинет.

Рот у шефа, когда он слегка недоволен, похож на свежий стручок чили, а когда злится — то на подсохший, это у нас даже верстальщики знают, а верстальщики самые несведущие люди в человеческом сообществе. Так вот, свежего алого стручка я уже неделю как не видел.

Про остальных и говорить нечего: фотограф Катька перестала заходить ко мне с пропитанной маслом брушеттой в салфетке, когда в соседнюю комнату приносили ланч из итальянского кафе; стажерки из отдела рекламы, являвшиеся по утрам посидеть на моем подоконнике с сигаретой и поболтать ногами, принялись отводить подрисованные глаза, встречая меня в коридорах, а главное, вчера ко мне заглянул оффисный администратор — вот ведь выморочная должность — дивнощекий хлопотун, похожий на отшлепанного Минервой Купидона, и, от дверей, не входя и не здороваясь, сообщил, что завтра у меня заберут мои пепельницы.

Мои пепельницы! Да я работаю в этой конторе только затем, что здесь у меня есть особые привиллегии! Пепельницы в редакции до вчерашнего дня были у троих — у шефа, у дизайнера Алены, которую я прозвал Алекто за змеящуюся по спине косу и несносную злопамятность, и у меня, грешного. Теперь их осталось две, на радость конторской уборщице.

Утром я рассказал об этом Скотти — а кому же еще? — и он ужасно расстроился, даже веснушки посветлели.

— Тебя считают педиком, детка, — сообщил он, покачавшись на кухонном стуле, — в этом все дело. Про тебя пошли неприятные слухи.

— Да у нас половина редакции — педики, — удивился я, — а вторая половина до сих пор в раздумьях.

— Да, но они всегда ими были, — хмуро сказал Скотти, — а ты, получается, держал людей в неведении. Выдавал себя за другого. Такое не прощается. Ты утратил самое привлекательное свойство — неопределенность, и теперь — когда им все ясно — они станут радостно намекать тебе на это при каждом удобном случае. Я бы на твоем месте поискал другую работу.

Он еще учить меня будет, этот недокрашенный абердинский эльф! Дождавшись его ухода, вернее — незаметного исчезновения, я налил себе красного чилийского, выпил залпом, уступил Борису кусочек сыра, позвонил в редакцию и попросил недельный отпуск за свой счет. Per motivi familiari.