Изменить стиль страницы

Как тот пузырек газа в наперсточке с шампанским: был, лопнул, нет.

ЧУКАГО

В Сергиевом старинном Посаде, в малярно-строительном закутке, невдалеке от дома, где жил когда-то отец Павел Флоренский – чему есть табличка, – обитает Большой Кузя.

Здоровенный такой парнище. Кулаки беспрерывно чешутся. Чешутся просто так, без обиды, незлобно: сходил, ударил, завалил. Поднял, водой обрызнул, пошел себе дальше.

Два раза – едва не посадили. Но оба раза те, кого завалил он, взяли заявления обратно. Взяли не из страха: из любви.

Кузю Большого и вправду любят: два метра росту, улыбчивый, нежный, однако в нежности сильный, – вечерами он выходит из дому на улицу и, перекрестившись, идет к ресторану «Золотое кольцо».

Встав недалеко от входа, подбоченясь, ждет.

Вся охрана его давно и прекрасно знает. Известен он и шлюшкам заезженьким, и милиции, то всклокоченной, то полусонной.

– Статься, народный театр будет, – возвещает Кузя величаво, подражая чему-то древнему, ему, Кузе, недостаточно известному.

Никто ему и не думает мешать.

Однако театра всё нет и нет, Большой Кузя стоит и стоит. Оно и понятно: Кузя выискивает машину побогаче – лучше джип – ждет, пока выйдут пассажиры, затем медленно приближается, кланяется по-русски в пояс, спрашивает, чуть окая:

– В Чукаго не желаете съездить? Или послать туда кого – не желаете? Одномоментно!

Джипешник сперва ни черта не понимает, потом начинает улавливать, радостно кивает.

Удар, подсечка, владелец джипа на земле.

Дело – летом. («Зимой – не фонтан».) Воздух чист. Картина ясна и знакома до боли. Но есть в этом народном театре и новизна. В чем она – сразу не скажешь, а есть...

Ну а дальше – вот что.

Большой Кузя, закончив с джипешником, начинает подымать в воздух всех богатеньких по очереди, потом – всех тех, кто попадет под руку, и кто, по его мнению, будет таким обращением доволен.

Он подсекает человека, как сноп, и при этом издает характерный, воздушно-капельный и в то же время локомотивно-дорожный звук: чук-чук, чук-чук.

«Отчукав» очередного «пользователя услуг», Кузя хватает его под мышку и почти без натуги кидает в близлежащую запруду. «Пользователь услуг» – это словосочетание выдумал сам Кузя – барахтается, ругается...

Но из ресторана «пользователю» уже несут на серебряном подносе чарочку, он выпивает, перестает копить злобу, радость начинает переполнять его, да и всех окружающих тоже.

Откуда радость? Да оттуда: Кузя делает всё складно, дерзко. Все довольны – все смеются.

– В Чукаго! Чук-чук-чук. В Чукаго! Чук-чук... Кузя ласково теребит красный поясок.

Он не пьет, не матерится, только улыбается во всю свою широкую будку. Иногда трогает мясистым пальцем мягкую темную, юношескую бородку.

Всем приятно. Приятно местным, приезжим, а особенно иностранным гостям: русская удаль!

Так что слез нет, обид нет: чуть крови, выплюнутый зуб, два-три сломанных пальца, благолепие, согласие, лад.

– В Чукаго! Надо же так придумать... – сплевывает едва проступившую на губе кровь дядя Шустик.

Дядя вымок, как хлющ, но веселью его нет границ. Шустик, ясное дело, не иностранец, он местный, пожилой, семейный. Ходит к «Золотому кольцу», исключительно чтобы полюбоваться на Кузю. Иногда и поучаствовать.

– Чукаго, Чукаго, – слегка заносясь, как пострадавший за правду, деланно шепелявит он. – Хорошо это ты, Кузя, придумал. И ехать никуды не надо, получил в зубы – и а'кей!

– Чукаго, Чукаго! Кому американский город представить?

Кузя готов к любым поворотам. Он добр и щедр. И только кулак его в эту веселую минуту слегка занемел от боли: случайно вместо челюсти въехал в какую-то железяку. Но ничего, до свадьбы заживет.

Вечер продолжается, веселье нарастает.

– Кузя – домой!

Это – мать. Ее Кузя слушает беспрекословно.

Околоресторанный люд тихо вздыхает: очередная поездка в Соединенные Штаты Америки – откладывается до завтра.

БУКВЫ

Он был – «М». Она – «РЖД».

От имен и ласковых прозвищ остались одни буквы. Плюс обезвешенные тела, плюс истлевшие легкие. Отринув родительскую роскошь, они умирали здесь, в чужом городе, у трех вокзалов. Год назад они были вычислены и выкрадены главарями московских нищих. Их прооперировали. Ему отняли ногу. Ей – руку. Десять месяцев они – парой – ишачили на «дядю», потом сбежали. Однако к тому времени легкая «травка», а потом и силком навязанный «герыч»– выжгли вместилища душ дотла.

Кое-какие деньги у них оставались. Как раз на пару смертельных доз. Однако что-то удерживало. В последние часы, лежа в каменном заблеванном закутке, они снова – все-таки филологи «с университетом» – говорили о буквах.

– Буквы страсти?

– Эль, точка. О, точка. Жэ, точка. Мягкий знак.

– Буквы жизни?

– Б. О. Г.

– Буквы ночи?

– С. Т. Р. А. Х. С. Т. Р. А. Х!

– Буквы неба?

– З. В. Ё...

– Буквы любви?

– У. Л. Ё. У. Л. Ё. Т.

Тягостный наркодым стлался по низу у трех вокзалов. Но, уходя к небу, – светлел, делался чистым, прозрачным.

– Гляди, – сказал водитель скорой водителю «канарейки», – вроде буквой лежат.

– Чего? – «канареечный» сержант зевнул.

– Как буква «Лэ» говорю, лежат они.

– Дались тебе эти буквы. Помог бы грузить лучше. Тяжкий улет живых еще «букв» – начался.

Ночь. Бесконечные множества звезд. «РЖД», «М».

ДВА ДУДУКА

московская новелла

«Когда с человека живьем сдирают кожу – он плачет. Сперва от обиды и гнева, потом от боли.

Когда вынимают жилы – медленно, моток за мотком накручивая их на палку, – он вопит. Ломают кости – пугаясь гадкого треска, – едва дышит.

Ну а когда содранные-вынутые-переломанные кожа – жилы – кости перетираются временем в пыль, от человека остаются только губы и пальцы.

Вот тогда-то Господь и дает ему в руки дудук! Тогда-то человек и начинает играть на этой волшебной дудке».

Саркис Геворкович – Сарик-джан – сидит на углу парковочной площадки, чуть сбоку от дверей ресторана. И если не играет, то думает.

Мысли его бегут кругами и все время возвращаются к одному и тому же: к морю, горам, к навсегда покинутой и теперь чужой столице, улегшейся перед штормящим Каспием, как хорошо загоревшая, знающая себе цену дама перед фотоаппаратом.

Мысли возвращаются к одному и тому же, а музыка – нет, не возвращается. Музыка плывет себе куда хочет. И никто, ни Сарик-джан, ни где-то в отдалении взлетающие и садящиеся ангелы-серафимы – не могут эту музыку зауздать и куда-нибудь по своим надобностям направить.

Сарик-джан никогда не знает, что он сыграет в следующую минуту, и от сладкой неизвестности будущего у него часто захватывает дух.

Дух захватывает и у тех, кто Саркиса слушает.

Звук дудука – как голос крохотного человечка, влезшего в дудку с девятью отверстиями, человечка лишенного костей, кожи и жил, – хватает за рукав, останавливает. Звук этот, вырванный из человечьего нутра, то ли пыткой, то ли какой-то великой неназываемой силой, – не похож ни на какой другой звук мира. И не хватает этому звуку только басовой основы, не хватает тянущего нескончаемую и тревожную ноту второго дудука.

Сарик-джан в Москве уже без малого двадцать лет.

Но привыкнуть никак не может. Родственники суетятся, торгуют, ездят отдыхать на озеро Севан. А он – нет. Он никуда не ездит, потому что ему нужен только один город. Но съездить туда, где родился, где теперь неулыбчивые чужие люди и не осталось, по слухам, ни одного армянина – он не может.

Раньше Сарик-джан был сапожником. Очень хорошим сапожником. Теперь он глава преуспевающего семейства и никем не работает. Да и какие сапоги, какие туфли-лодочки – в пятьдесят с лишним лет!

Сапожником он быть перестал, а человеком остался. И только один дудук оставаться человеком ему, кажется, ипомогает.