Изменить стиль страницы

Через пять минут, не доходя до церкви, босняк вышел на Ярославское шоссе. Сперва он хотел ехать в Сергиев Посад, дожидаться Великого Поста там. Даже перешел дорогу. Но потом передумал, вернулся. Пускай лучше эти волнующие дни живут не вокруг него, а в нем. Пусть вокруг бушует сор. Пусть рубщики на рынках кричат: «Мясо – в цене!» Ряженые малолетки орут: «Вали его наземь!» Все это ничего не значит: сладко терпеть, хорошо жить, не следует умирать.

Он выставил вверх большой палец. Рядом остановился серый жигуленок.

– Тебе куда?

– В Мостар, – сказал босняк хрипло.

– Ясно, что в Москву, – не дослышал водитель, – куда именно?.. Ладно, садись.

Раб силы решил возвращаться в родные места через Москву.

Москва была, как волшебная гора со множеством пещер. Над входами в пещеры были ввинчены разнокалиберные и разноцветные лампочки.

Однако ехать в Москву переполненным излишней силой и страстью босняк не желал. В нем уже и так ходуном ходили Сараево и Сребреница, вспенивались мусорной весенней водой реки Уна, Неретва и Дрина, гомонили предки-славяне, принявшие когда-то ислам, а потом снова возвратившиеся в христианство, вскипали Первая и Вторая мировые войны, вспоминался Гаврило Принцип, отряженный «Младой Босной» к Латинскому мосту встречать венского монарха, въезжал в мозг маршал Тито в американском авто, прикасались к плечам сербские короли, далматинские купцы.

Вдруг босняк рассмеялся. Он понял: сила войны оставляет за собой только пепел. От силы воспоминаний остается один туман. И по-настоящему существуют только сегодняшний жар и холод в крови, кровь и слюна во рту, Великий Пост и Великое Воскресение вслед за ним.

– Останови, – сказал он водителю. – Одна минутъка.

Босняк вышел. От придорожной церкви они отъехали всего ничего. У забора он приметил подходящую колоду, бережно уложил на нее левую руку, вынул разделочный нож и одним ударом отсек себе большой и указательный пальцы.

Плоть за плоть! Он возвращал небу то, что утром отнял у ряженого. Кривясь от боли и смеясь от радости, завернул отрубленные пальцы в платок, отнес их на паперть.

Отнятые пальцы были, как изгнание смерти. Он перевязал обезображенную руку платком, поверх платка напялил лыжную шапочку. Выкинув нож, пошел к машине. Легкость ли сменила силу, или сила вдруг стала небесной, он понять не мог. Сообразил лишь: сила смерти – не равняется силе жизни. Идя к машине, он одну силу терял, но взамен получал другую. Может, это была сила России?

Лоб босняка от непрерывного перетряхивания мыслей вспотел.

– Порезался, что ль?

– Лишне мьясо отсек.

– Чего? – Мотор жигуленка урчал, пофыркивал, глушил слова.

– Мьясо – в цене! И у нас, и там, выше.

* * *

Через год с небольшим, и тоже во время Великого Поста, раня в кровь ступни, он перепрыгивал с камня на камень. Тридцать еврорабов – цыган, боснийцев, сербов, румын – подымали наверх, к бережно возводимому балканскому палаццо, бидоны краски, металлопластик, мраморные плиты. Палаццо строили в пышно-воздушном римском стиле.

В горах близ Мостара было холодно. Но обувь давали летнюю. Босняк улыбался. Он отказался от обуви совсем. До окончательного смирения силы и обретения великой свободы оставалось меньше сорока дней. Рассыпались в прах гранатометы и автоматы, растворился в тумане «Стари мост», разрушенный в 1993 году огнем хорватской артиллерии и потом вновь отстроенный; мост, с которого босняк когда-то хотел кинуться вниз головой, но удержался.

Раб силы еще раз глянул вниз.

Там, внизу, билась о камни узкая, не шире пятнадцати метров, Неретва. В Мостаре белели мечети. Далеким миражем вздрагивала Адриатика. Вдруг ему вспомнилась Мытищинская Слободка. Вслед за ней – отрубленные и завернутые в платок пальцы. Скинув с плеча стальной трос, он всем корпусом развернулся на северо-восток.

Теперь в босняке бушевала не сила. В нем бушевала любовь: к старинному Мытищинскому волоку, к отцу Никодиму, может, и к Бабе-Шмабе. Карнавал нищих, вороватых, убогих – отталкивал, но и тянул к себе. Он даже стал острее слышать: дальнее, чужое, невозможное.

Надо было возвращаться.

– Мьясо в цене? – поманил он к себе шагавшего с винтовкой наперевес охранника и, тихо выдвигая из рукава каленую спицу, безо всякого акцента себе же по-русски ответил:

– Мясо – прощай! Carne vale.

II

ЛАВКА НИЩИХ

I

Ничего не осталось на свете! Нет ничего больше в растерзанной моей жизни: только зуд в костях, только наглый шумок в голове, только скупое урчанье утробы, только глумливый голос маленького крикливого нищего...

А началось с пустяковины, началось с любопытства, с ничегонеделанья и привычки, оставшейся от прежних времен (будь она проклята), – слоняться по улицам без дела.

Именно от безделья дом этот в глаза мне кидаться и стал...

II

Если добрести до Рогожского Поселка засветло, дома этого можно и не заметить. Он весь – сверху донизу – закрыт мелкими, беспорядочными и очень густыми ветвями, забит бурьяном. Арка, ведущая во внутренний двор, перегорожена бетонным блоком и заколочена досками. Так что с виду здесь пустота, запустенье, сон.

Но это днем. А по вечерам дом из окружающей его сонной старообрядческой сутеми, как наглый птенец из громадного рябого яйца, вылупляется и глядит на вас. Да еще как – зазывно, двусмысленно и липко глядит! И сияет над домом огромная, золотая с ободком зеленым буква «Л».

И поди разберись сразу, что она обозначает: «Ломбард», «Лавку», «Любовь»?

Любопытство мое и заставило меня за домом этим понаблюдать. Как же! Не видал я выносящих огромные картонные коробки людей и затем кое-как на свои шикарные или драные машины, или просто на тележки эти коробки с помощью продавца прилаживающих!

Люди менялись. Продавец был всегда один и тот же.

Бог мой! Зачем обратил я на него внимание, зачем стал отмечать кой-какие особенности: шаткий, пропадающий на согласных голос, узкие плечи, острую куриную грудку, раздутую, как мяч, голову с рыжими, распавшимися надвое детскими прядками волос, почти достигающими мочек ушей, зачем всматривался в его лицо?

Вы, разумеется, видели одноэтажные дома в деревне, выстроенные неведомо зачем по городскому образцу? Ну же! Ну! Квадратные, поперек себя шире и окошки без наличников! Серая кожа, то есть я хотел сказать – серые стены, дверь сбоку и высокий, жирно выкрашенный в темные цвета порог. Вот вам фасад, вот вам лицо продавца: квадратно-глазое, безбровое, рот, словно промазан модной ныне черной женской помадой, губы сомкнуты двумя бесчувственными деревяшками, да еще нос широкий, похожий на обрубленный слоновий хобот, да еще и не посередке лица, а чуть сбоку! Ну! Не обратили бы вы на такого внимания?

Я выжидал два дня, а на третий, чувствуя, что делаю непростительную глупость, кнопку звонка на дверях черного хода, ведущего в трехэтажный дом, нажал.

Продавец вышел. Он коротко оглянул меня, и подобие улыбки скользнуло по черным его губам. Молча кивнув, продавец развернулся и стал не спеша подниматься по лестнице. Что мне оставалось делать? Ободряя себя газовым баллончиком, болтавшимся в кармане плаща, я поплелся за ним.

III

Газовый баллончик! Себе, себе надо было головку его в рот сунуть и газ весь выпустить!

Со второго этажа мы вновь неожиданно спустились на первый, и продавец впервые заговорил:

– Сейчас клиента обслуживаем... Так что обождать вам придется. – Голос его сегодня был еще жиже, еще бескровней, еще чаще проваливался на «д» и на «т».

Не успел он договорить, как женщина в пузырчатой, зеленой – от шеи до икр – коже выкатила на тележке огромную картонную коробку...

В комнате, куда вошли мы, было полутемно. Мерцала лишь такая же, как и над домом, но, конечно, размерами поменьше, буква «Л». Продавец тут же ушел.