Лампа горела неярко, он подкрутил фитиль, протянул обе руки ладонями к теплому, пузатому стеклу. Ночь была тиха, сюда, к нему в дом, почти не долетали звуки случайной, ленивой перестрелки. Привыкшие к ней, где-то наверху, на горе, лаяли собаки, крикнул петух, отбивая полночь шумными крыльями, а Истомина уже не было…
Павел Степанович Нахимов переживал потери тяжело. Истомин же был ему особенно дорог и по прежним временам и нынешней своей беззаветной храбростью хозяина Малахова кургана. Вообще ко всем, защищавшим этот холм, эту ключевую позицию города, Нахимов относился с особой благодарностью. И сам хотел бы умереть именно на нем, как бы еще раз подчеркнув тем единство свое с товарищами давних лет.
В этом желании не было ни нервного надрыва, ни мрачного фанатизма. Войну он с чисто русским долгим мужеством понимал, как работу по охране отечества, и негоже было отлынивать от самой тяжелой части этой работы. Каждый день, и не один раз в день, исполняя эту работу, он объезжал позиции, появляясь в опасной доступности к неприятелю со своими приметными эполетами и в прямо надетой чуть смятой фуражке. Не гнулся перед ядрами, невольно пустил по городу поговорку "Не всякая пуля в лоб" и был противоречив в том, что только себе разрешал такое поведение. Всех же других призывал к осмотрительности, даже издал по этому поводу приказ, в котором требовал, чтоб при обстреле не бывало ни одного лишнего человека на открытом месте. И у орудий чтоб оставалась самая необходимая прислуга и делала свое дело спокойно. Это спокойно надо было понимать так: без паники и без лихости, ибо жизни рядовых и господ офицеров принадлежали теперь не им самим…
А Малахов курган — самое опасное место обороны — был вспахан ядрами, усыпан чугунными осколками. Впереди же на Камчатском люнете было еще хуже — Истомин погиб на пути от люнета к кургану: кто знает, проявил ли лихость, спокойно ли исполнил долг? У него было круглое, усатое лицо, сейчас это лицо стояло перед Нахимовым в промозглой темноте запустелого жилья, которую не могла ни разогнать, ни обогреть единственная керосиновая лампа…
Он вспоминал быстрые шаги Истомина, ему даже почудился звук этих шагов под окном, и он, вздрогнув, снова наклонился над листком бумаги: "Впрочем, надежда меня не покидает, — писал он неторопливыми, важными словами, — принадлежать этой возвышенной семье; друзья-сослуживцы в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдет средство сблизить с останками образователя нашего сословия…"
В ту же ночь он писал письмо начальнику Черноморской береговой линии вице-адмиралу Л. М. Серебрякову о смерти его сына. Он сам нес гроб младшего Серебрякова, точно так же, как гроб любимца своего Александра Бутакова и многих других молодых, храбрых, не отмеченных большими чинами.
Но, кроме трагедий, на войне были еще будни, и утром, окунувшись в их сутолоку, Нахимов вынужден был думать о перерасходованной парусине, о подвозке дров для печей, в которых выпекались хлебы для армии. Объявлял он также выговоры за плохое медицинское обслуживание матросов.
Было замечено всеми: его слегка сгорбленная, не бравая фигура появлялась одновременно как будто во многих местах обороны. Неспешно трусил такой же не бравый конек, не боявшийся, однако, снарядов, адмирал сидел на нем, неловко завалившись, брюки сбивались к коленям. Но матросы и солдаты, взглядом провожая Нахимова, знали одно: Павел Степанович с ними — город держится. Да и не может он пасть, этот город, колыбель флота, порт, куда из победоносных походов возвращались Ушаков, Сенявин, Лазарев. Город, где многие из них в обыденной, не военной жизни слепили себе жилье: мазанки, хатенки, лачужки с огородами, в которых цвели мальвы и картошка.
И в этом сочетании домашности и славы город был особенно дорог, и особенно дорог был «свой» адмирал, понимающий их жизнь, такую, казалось бы, отличную от его собственной, такую простую, что стоила ли она, право, его адмиральской заботы?
"Свой" адмирал между тем находил время на то, чтоб заниматься не только общими нуждами, но и на то, чтоб утешить и одарить деньгами из своего кармана жену матроса 30-го флотского экипажа, молоденькую беременную женщину с оторванной ногой, приютить раненого офицера Титова, заботиться о жене и детях убитого коллежского регистратора Севастьянова…
Этот человек был поистине средоточием обороны по моральным своим качествам. А по чинам? Задавшись таким вопросом, я не без удивления узнала, что полным адмиралом он стал всего лишь 27 марта 1855 года. За месяц до того, то есть 25 февраля 1855 года, был назначен командиром Севастопольского порта и временным военным губернатором. Даже командующим севастопольским гарнизоном он, оказывается, не был до 18 февраля, то есть практически все время до этого как бы был обличен властью только моральной. Только силой своего авторитета двигал он устройство обороны, сопротивляясь малодушию, медлительности, преступному равнодушию официальных ее руководителей князя Меншикова, Остен-Сакена, Горчакова… Казалось — все на нем держится. И, исчезни он, исчезнет порядок на батареях, иссякнут боеприпасы и провиант, никто не будет знать, с чего начинать и чем заканчивать день.
Впрочем, не казалось — это было истинное положение вещей…
…Павел Степанович Нахимов погиб и в самом деле на Малаховом кургане. Он был смертельно ранен 28 июня 1855 года.
По свидетельству очевидцев, на этот раз в ответ на просьбу уйти в укрытие Нахимов произнес не свое любимое: "Не всякая пуля в лоб", но сказал задумчиво: "Как ловко стреляют", и тут же упал, смертельно раненный в голову.
В доме возле Графской пристани, где жил Нахимов, где он писал письмо вдове Лазарева, гроб его был покрыт несколькими пробитыми в боях флагами…
От скромной квартиры адмирала до самой церкви стояли два ряда солдат, взяв ружья на караул. Огромная толпа сопровождала прах героя, не боясь быть рассеянной вражеской картечью. Грянула военная музыка полный поход, грянули салюты пушек, корабли приспустили флаги до половины мачт, для Севастопольской обороны наступали иные дни…
И каждый понимал это, поднимаясь на гору к собору, каждый знал, что теряет. Тело Нахимова опустили подле гробов его товарищей, предали земле как раз в том месте, где сам он стоял, когда хоронили Истомина.
Четыре жизни матроса Кошки
Матрос Кошка прожил, я считаю, четыре жизни, каждая из которых была не похожа на все остальные и не всегда вытекала как будто из предыдущей.
О первой, крестьянской, его жизни никто не помнит, и сам он ушел из нее навсегда, в солдатчину, в мир походов, маневров, где едко пахла начищаемая мелом медь амуниции и тяжело хлопали паруса. Вторая же началась по-настоящему в Севастополе в ноябре 1854 года, на батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал матрос в начале осады. Тогда были списаны на берег первые экипажи с кораблей.
…Белая севастопольская земля раскисла от беспрерывных дождей и холодила тощее брюхо так, что двигаться хотелось до отчаяния, до пренебрежения к самой смерти. А еще больше хотелось сытых горячих щей вместо гнилых сухарей. О чарочке, — что говорить! — о ней уже и не мечтал, только вспоминал, как привычно разливается ее тепло, шевеля помимо воли руки и ноги.
Шла обычная окопная жизнь с перестрелками, с вылазками, с чувством, что и она может оборваться, если вдруг задумаешься, пожалеешь ее всерьез. Шла привычная жизнь, в которой он, неказистый, верткий и низкорослый, с желтыми отчаянными глазами, считался и был во время вылазок не храбрее многих. Но вот французская пуля достала Ивана Волосенко, как многих доставала. А утром выставили враги его тело на своем бруствере, еще и подперли, чтоб стоял Иван, чтоб свои же, неметкие, молодые солдатики в него попадали во время перестрелки, и это было уже невыносимо…
Кошка смотрел на закостеневшее, плоское Иваново тело, ругался вместе с другими и вдруг вспомнил, как Иван на прошлой неделе дал ему дратву и шило схватить разваливающийся задник сапога. Да не только дал, но и сам показал, нажимая сильными, желтыми от табака пальцами, как ловчее пустить шов.