Изменить стиль страницы

«Но это не отменяет смерть, — со странным злорадством отметил Никифоров, — в смерти мы все братья и сёстры, независимо от уровня жизни, наличия компьютеров, конвертируемой валюты, колготок, презервативов и ощущения времени». Ему было непонятно, почему очевидная эта мысль не может примирить одних людей с другими, то есть примирить человечество с самим собой.

Как бы там ни было, а пора было ехать в Шереметьево-II. После четырёх зарубежные рейсы шли косяком.

Поначалу они с Джигой возили по городу днём, но это оказалось нервным и не очень прибыльным делом. Настоящие деньги делались на машине ночью. Но ночью город жил по другим законам, и тут у Джиги и Никифорова никаких прав не было. Зато одна удачная ездка в Шереметьево давала столько же, сколько двухдневный мелкий крутёж по городу.

Шереметьево-II было элитным местом, таксисты туда и близко не подпускались. По разу Джиге и Никифорову удалось проскочить. Потом неизбежно возникли проблемы, разрешить которые помог случай. Никифоров не был уверен, что окончательно, но Джига мудро возразил, что в жизни нет ничего окончательного, всё временное.

Одним словом, пора было ехать, но Никифоров не двигался с места, парализованный внезапным приступом тягучей, обволакивающей не столько тело, сколько душу, лени, которая не даёт русскому человеку подняться ни на заработок, ни на выборы, ни на осмысленную, последовательную борьбу за лучшую участь. Впрочем, Никифоров подозревал, что лень интернациональна, ей подвержены и представители других народов. Зад, как ртуть со ртутью, слился с креслом, руки потянулись к недочитанному детективу, мысли взлетели на такую высоту, что предстоящее дело предстало микробьи-ничтожным, абсолютно Никифорову не нужным, гадким каким-то, греховным делом. Подобными играми представители других народов, думается, вряд ли занимались.

Но Никифоров пересилил себя.

Джига третий день не ходил на работу, болел. Никифоров догадывался о причинах «болезни». Это было связано с делом, которое они на следующей неделе собирались провернуть. Джига попросту подстраховывал себя больничным листом, чтобы в случае чего заявить, что он понятия ни о чём не имел, лежал дома с температурой. Никифоров знал, но до конца поверить стеснялся. Он мог и не звонить начальнику, однако позвонил, желая разувериться.

— Я смотаюсь в Шереметьево?

— Хоть в Домодедово. Машина в полном твоём распоряжении, — до Никифорова донеслись телевизионные выстрелы, торопливый гнусавый голос переводчика, переводящего едва ли не половину всех записанных на видеокассеты фильмов.

— Ты завтра как? Могу утром заехать за тобой.

— Не суетись, — засмеялся Джига, — мне только в пятницу к врачу. Наверное, всю следующую неделю прихвачу. Я позвоню, если что.

— Ладно, выздоравливай, — повесил трубку Никифоров, ощущая в сердце толчки подлой ржавой рабьей крови. Прежде, когда ему нечего было терять, он не подозревал в себе стремянного, сокольничего, доезжачего. Затаившаяся кровь вскипала в нём всегда неожиданно, и только с тех пор, как появилось что терять. Причём чем больше терять, тем чаще и неконтролируемее она вскипала. Никифорова мучило ощущение, что Джига это чувствует и как бы даже осаживает его в излишнем рвении. Как сейчас. Джига понял, зачем он звонит. Но не потрудился соблюсти приличия. «Он полагает, — тупо подумал Никифоров, — что со мной можно не церемониться, что я у него в кармане».

Никифоров сидел за столом, лицо его горело от стыда. Он вдруг вспомнил, как они с Джигой говорили о каком-то человеке, принимать или не принимать на работу? «Да ну его к чёрту! Вечная гимназистка в публичном доме!» — так отозвался Джига о том человеке. Никифоров возразил, что вечным подобное состояние быть не может. «Ещё как может, — не согласился Джига, — у некоторых так до самой смерти». Сейчас Никифоров подумал, что отчасти Джига был прав.

Но, с другой стороны, как он мог не испытывать благодарности к Джиге, давшему ему возможность не только не работать на работе, но ещё и неплохо зарабатывать? Правда, слишком уж сильной, живой была благодарность, куда более сильной, живой, нежели обида за страну, за утвердившиеся повсеместно, включая «Регистрационную палату», порочно-порнографические порядки. Джига не от себя отрывал — делился чужим. А Никифоров пользовался. «Значит, не только гимназистка в публичном доме, — горько усмехнулся он, — а всё тот же стервятник, подклёвывающий за другими. По мелочи. Если сравнивать с Дереком, так и не стервятник, а… муха. Но суть одна. Надо же, ругал Дерека, иностранца, а себя просмотрел…»

Хотя, конечно, гражданские чувства, стремление к справедливости были присущи Никифорову. Однако каким-то скептическим, сонно-заторможенным, не больно верящим в конечное торжество истины был в нём гражданин. В то время как стремянной в том же Никифорове оказался лих, шустр, не в пример гражданину, самостоятелен. Гражданин безвольно скорбел по России: «Ничего не поделаешь, движемся к гибели». Стремянной стрекозьи крутил головой, примечая места, где урвать. Мест открывалось великое множество. Чем круче скорбел гражданин, тем энергичнее крутил головой, урывал стремянной.

Никифоров ненавидел в себе стремянного. Но ещё больше ненавидел ложь. Может быть, правда не заключалась в том, что он был законченным стремянным, но в том, что он не был гражданином, заключалась наверняка.

Поэтому Никифоров и не подумал отказаться от поездки в Шереметьево.

Он поднялся, оглядел на прощание кабинет. Сумерки заполнили его весь, как синяя вода стакан, и только верхний край стакана — форточка в окне под потолком — был прозрачен и угасающе светел последним светом дня. Что-то, впрочем, помешало Никифорову покинуть кабинет с лёгким сердцем. Он ещё стоял на пороге, не знал толком в чём дело, да и есть ли вообще дело, а тоскливое предчувствие стремительно разрасталось в душе, и Никифоров не был бы русским человеком, если бы не поверил в него сразу и безоглядно, не растворился в нём без остатка, так что уже ничего не осталось, кроме отчётливого ощущения как бы уже незримо творящейся катастрофы.

Наконец догадался: остановились часы! Те самые, которые он восстановил из хлама, которые с первого дня шли минута в минуту, которые вносили в жизнь иллюзию солидности и покоя, к которым он так привык, на которые в своё время загадал, и сбылось. Отвратительнее приметы попросту быть не могло. «Может, не ехать?» — мелькнула трусливая мыслишка. Но Никифоров, как большинство русских людей, был своеобразным мнительным фаталистом. То есть достаточно мнительным, чтобы непрерывно думать над скверной приметой, и достаточно фаталистом, чтобы ничего не предпринимать во избежание. То есть, веря, не верить, предоставляя всему идти своим чередом. Единственное, на что хватило Никифорова, — быстро подбежать к часам, открыть дверцу, толкнуть маятник и выскочить из кабинета, уверяя себя, что часы остановились случайно, такое случается с часами, он толкнул, и они пошли, и будут идти всё время, а что остановились — чистой воды случайность, хотя, конечно же, никакая не случайность.