Зато Костя припомнил, как однажды пришёл в учительскую за журналом. Звонок уже прозвенел, в учительской никого не было. Только завуч стоял лицом к окну, не видел Костю. На подоконнике помещался графин с водой. Завуч вдруг решительно ухватил графин за горло, несколько раз крутнул его, разгоняя воду, после чего резко запрокинул голову, перевернул графин. Вода, как в воронку, устремилась ему в глотку. Через секунду графин был пуст. Завуч рыкнул, поставил его на место. Костя прошептал, что пришёл за журналом. Завуч, не заметив его, вышел из учительской. Он преподавал историю СССР.

Костя сидел в автобусе рядом с Сашей Тимофеевым. Саша, как всегда, был невозмутим, и, как всегда, было не понять: плевать ему, или же он в бешенстве? Как-то Саша заметил, что эти две крайности уживаются в современных людях. Быть всё время в бешенстве — сойдёшь с ума. Всё время плевать — отупеешь. По Саше, люди, не до конца сходя с ума, тупели. Или не до конца тупели, сходя с ума. «Зачем сюда ездили, жрали обед?» — спросил Костя. «Для отчёта, — спокойно ответил Саша. — Был, наверное, какой-нибудь план трудового воспитания, про него забыли, потом спохватились. Вот и вышел воскресничек. Подадут наверх справку: норма выработки составила сто один процент!» — «Мы-то зачем? Без нас нельзя было?» — «В воскреснике принял участие сто один процент учащихся!» Так и с экзаменами, подумал Костя, их успешно сдаст сто один процент выпускников.

Так что оставшиеся предметы не сильно беспокоили Костю Баранова.

Он с удовольствием предавался другому занятию — сочинял стихи. Косте казалось, мир насыщен поэзией, и он чувствовал в себе силы объять мир. Стихи начинали складываться по любому поводу, так пластична, ответна на красоту была душа. Костя чувствовал себя равным Богу. Но на этой ликующей ноте всё странным образом останавливалось, замирало, уходило в песок. Не то чтобы Костя не мог досочинить, он как бы не хотел, откладывал до следующего раза, когда, вне всяких сомнений, получится лучше, хотя, наверное, и сейчас бы получилось неплохо. Ни одно стихотворение за исключением злополучного про поле, которое можно «вспахать, засеять и убрать», не было доведено до конца. Оказавшиеся на бумаге слова были убоги, жалки в сравнении с тем, что творилось в Костиной душе. Он откладывал ручку. Человеческий язык был слишком ничтожен и беден, чтобы передать размах Костиных мыслей и чувств.

Не оставил он без внимания и прозу. Костя сочинял рассказ на, в общем-то, не самую близкую ему тему: как в деревне у старика и старухи сгорел дом, как они, погоревав на пепелище, не дождавшись помощи от разъехавшихся по стране детей, начинают строить новый. Писался рассказ лихорадочными урывками. Косте так нравилось, что он пишет, что он даже не перечитывал написанное. Стопка страниц росла, но и здесь пока конца не предвиделось.

Имелись задумки на будущее — написать про бабушку, скончавшуюся на скамейке в Летнем саду, в том самом месте, где она шестьдесят лет назад, будучи юной гимназисткой, познакомилась с уходящим на германский фронт кавалергардом.

Костя не решился обсудить романтический сюжет с Сашей Тимофеевым. «Совсем сдурел? — усмехнулся бы Саша. — Если гимназистка, значит, дочь достаточно обеспеченных родителей. Они или бы уехали в революцию из страны, или их бы в восемнадцатом взяли заложниками и расстреляли. Но даже если выжили, в тридцатых точно бы пошли в ссылку». — «И всё-таки, — возразил бы Костя, — как исключение». — «Хорошо, как исключение, — ответил бы Саша, — допустим даже совершенно невозможное: вернулась из ссылки в Ленинград, получила прописку, пережила блокаду. Неужели ты не понимаешь: если только она не сошла с ума, не впала в детство, не пойдёт она в Летний сад на какую-то скамейку! В лучшем случае лет пятьдесят назад порадовалась за этого кавалергарда, что тот легко отделался: погиб за царя и Отечество в германскую и знать больше ничего не знал. Проведя жизнь в коммуналках, в очередях, в голоде, в страхе, экономя копейки, кем она была — санитаркой в больнице, уборщицей? — она бы не только кавалергарда, сестру бы родную в Париже забыла!» Примерно так сказал бы Саша Тимофеев.

Косте иногда казалось, его друг излишне драматизирует жизнь, видит одну лишь сторону. Жизнь представлялась Саше железной птицей, неустанно склевывающей с земли справедливость, честь, достоинство. В иные моменты исторического бытия птица лихо склёвывала с земли людей. Люди были движимым и недвижимым имуществом птицы. Движимым — потому что птица всегда могла подвигнуть их на самоистребление. Стоило ей моргнуть железным веком, тут же одни люди приводили к клюву других. При этом и палачи и жертвы пели птице осанну. Недвижимым — потому что и те и те были покорны, безропотны, парализованы, недвижимы к осознанию общей своей убогой участи.

Костя не до конца соглашался с Сашей. Птица не была беспощадно железной, мелькали в боевом оперении мягкие райские пёрышки. Саша принципиально отказывался их видеть, так как думал не о мире, а о войне с непобедимой птицей. А между тем с ней можно было неплохо ладить. Где Саша видел стену, которую необходимо разрушить, Костя — лишь кажущееся стеной, эластичное заграждение для дураков, сквозь которое умному человеку вполне можно просочиться.

Вероятно, всегда есть люди, добивающиеся своих скромных целей в существующих условиях, таких огромное большинство. И — отвергающие условия, как будто жизнь — это игра, условия которой можно принимать или не принимать. Эти люди фанатично играют по собственным правилам, судьба их до поры достойна сожаления. Они гибнут, гибнут, гибнут, но рано или поздно добиваются своего. Тогда непредсказуемой становится судьба остальных. По мнению Кости, сейчас результат игры был предопределён: погибнуть, а не добиться своего. Стало быть, зачем рисковать?

Честно говоря, Костя пока не чувствовал себя в чём-то ущемлённым. Наоборот, казалось, стоит только начать — и пойдёт, не остановишь. Вот только что начать? Это пока было неясно, но не потому, что Костя был неуверен в себе. Слишком за многое хотелось сразу взяться, было боязно что-то упустить.

Но и этими мыслями он не мог поделиться с Сашей. «Чувствуешь силушку? — усмехнулся бы тот. — Что же это за силушка?» — «Что ты имеешь в виду?» — воинственно уточнил бы Костя, прекрасно понимая, что он имеет в виду. «Из чего исходит, на что направлена?» — спросил бы Саша. Пришлось бы признаться, что он сам — альфа и омега силы, из него она исходит, на него же направлена, чтобы скрасить, сделать приятной собственную его жизнь. «Это не сила, — вздохнул бы Саша, — охота сладенько пожить, поиск ливреи побогаче. Хотя, конечно, ты прав, это подвигает, ещё как подвигает».

Костя захлопнул учебник обществоведения. Наука впрок не шла. Для Кости всё обществоведение сейчас свелось к трём простым вещам.

Первое: мир бесконечно поэтичен, поэзия разлита в воздухе. Каждое явление имеет невидимую чувственную изнанку.

Второе: всё в мире тщетно, жизнь коротка, опутана запретами. Вроде бы свободен и в то же время не очень-то свободен. Будто бы не беден, но и отнюдь не богат. Даже если есть деньги, в квартиру новую не въедешь, машину вот так сразу не купишь, в Монте-Карло вообще никогда в жизни не поедешь, словно нет на земле никакого Монте-Карло.

Третье: чувствуешь себя личностью — в школе, дома, во дворе, на улице. Но в то же время ты — пыль. За тебя решают абсолютно всё. Воистину, имущество движимое и недвижимое!

И тем не менее ох как хочется жить по-человечески: не маяться в очередях, не сталкиваться задами в крохотной квартирке, вольно покупать нужные вещи, взять да и съездить, не вымаливая разрешения, скажем, в Ниццу. Увидеть статую Свободы, закат над Гудзоном, пирамиду Хеопса, рассвет над Нилом.

Этими обстоятельствами, а также лёгкостью, с какой, как ему казалось, он сочетал на бумаге слова, и был определён Костей выбор будущей профессии — журналистика. Выбор свершился на удивление легко и естественно. Косте уже виделись люди, прилипшие на улицах к газетным стендам. Они читали его статьи. Дело оставалось за малым — поступить в университет.