В дни, когда нужно было ехать в эту самую академию. Гриша преображался. В сером костюме, в белоснежной хрустящей сорочке, в галстуке с булавкой, с портфелем в руке, он казался воплощением чиновника. Невозможно было представить себе иного — ломящегося в «Берёзку», пьяно ревущего, удирающего от ГАИ — Гришу.
Он работал в системе Внешторга. После института пять лет сидел в торгпредстве в Западном Берлине. А после «тюрьмы» (Надя с изумлением узнала, что так называются обязательные после заграничных годы работы в Союзе) должен был ехать в Вену на «бессрочку».
Но…
Как понимала Надя, главной осложняющей Гришино продвижение сложностью явился развод с женой. Впрочем, детей у них не было, какие такие сложности? Но по туманным Гришиным намёкам уяснила, что развод-то, собственно, ещё не всё. Есть что-то более серьёзное, чем развод. «Какая-нибудь, наверное, грязная история, — предполагала Надя, — в которой ему стыдно признаться. Скандал в публичном доме? Привёл проститутку, а жена застукала? Или… украл что-нибудь в магазине?»
Она тянула из Гриши клещами и наконец вытянула.
Оказывается, жена написала министру, копию в партком, письмо, где смешала Гришу с дерьмом. Он, естественно, письма не видел, но может себе представить, что написала сумасшедшая баба.
Началось ещё в Берлине. Жена стала… поддавать. Такое, к сожалению, случается там с жёнами. Муж целый день на работе. Она одна. Вокруг подводное царство, море разливанное. Тем более в Западном-то Берлине. Вещи, техника — дешёвые, как и везде на Западе, а за жратвой — на автобусе в восточную зону. Дикая получается экономия. Гриша пробовал её одёрнуть, куда там! У него даже возникло подозрение, что она не только пьёт… Потом вроде перестала, одумалась, сообразила, что могут попереть. Но отношения уже не те… А как вернулись, по новой пошло-поехало. Одним словом, развелись.
Так объяснил предысторию таинственного письма Гриша.
«Ну так запишись на приём к министру, объясни», — посоветовала Надя.
Оказывается, идти к министру никак было нельзя, потому что Гриша наверняка не знал: докладывали тому о письме или нет? Вдруг нет, а он придёт, начнёт что-то лепетать в своё оправдание? Всё, на карьере можно ставить крест! В лучшем случае Монголия или Польша. Гриша точно знал, что письмо лежит в парткоме и что оттуда уже звонили ректору внешнеторговой академии. Разговорчик, видно, состоялся вонючий, потому что подонок-ректор вдруг перенёс Гришину защиту. Так что, вполне может статься, вместо блестящей защиты и Вены Гришу ожидают строгач с занесением и Москва. Если его вообще оставят в системе со строгачом за аморалку.
Надя подумала, что ей бы и в голову не пришло писать такое письмо. Что бы ни случилось. Она могла бы подраться с Гришей, плюнуть ему в рожу, переколотить посуду, но… жаловаться Гришиному начальству? Надя инстинктивно ненавидела начальство, не доверяла ему и мысли не допускала замараться общением с каким бы то ни было начальством. Почему-то Наде казалось, что задача любого начальства — поступать не по справедливости, а уводить от наказания действительно виновных. Она была убеждена в существовании тайного циркуляра: за правду изгонять, наказывать! Надя не верила, что Гриша — безвинная жертва злой жены. Скорее всего письмо — правда. Чего тогда Грише опасаться? Если он виноват, ему ничего не будет. Наоборот, должны прижать жену.
Гриша чувствовал Надино отношение к жизни. Оно ему нравилось. Всё чаще он позволял себе быть с ней откровенным. «Видишь ли, — вздохнул Гриша, — она уверена, что всем в жизни я обязан ей. Когда разводились, сказала: я тебя породила, я тебя и убью. Как Тарас Бульба».
Так Надя узнала о занимающем солидный пост тесте, благодаря которому Гриша получил назначение в Западный Берлин.
«Если с кем и надо встретиться, так это с тестем, — рассуждал Гриша. — Один его звонок, и делу конец. Но до него так просто не доберёшься. Понравится ли ещё ему, что дочь затеяла склоку? На него ведь тоже тень…» Иногда же вдруг начинал ругать высокопоставленного тестя последними словами, рассказывать о нём такое…
Гриша прекрасно понимал: судьба его зависит не от объективного разбирательства, цель которого установить истину, а от непредсказуемого стечения обстоятельств. Это означало, какой Гриша — неважно. Это развращало, если только Гришу можно было развратить больше. Когда приходили добрые вести, он подтягивался, суровел, вспоминал, что коммунист — семнадцать лет в партии! — произносил заздравные, верноподданнические речи. Когда неутешительные — неистовствовал, поносил всё и вся, раз даже вырвалось: «Знал бы—не вернулся, ей-богу!» Почему-то мысль о безвыездной жизни в родной стране была для Гриши непереносима, хотя, видит бог, он жил здесь лучше многих.
Вскоре внезапные всплески Гришиной «храбрости» перестали радовать Надю. Она уже не считала, что это человеческое. Истинно человеческое — безоглядно и не знает возвращения к прежнему — лживому, порочному. Гриша возвращался неизменно.
То была злоба лакея на барина. Жрал на серебре, и вдруг — батожьём на конюшне! Гриша был безвинен в собственных глазах, потому что знал цену тем, кто должен был решать его участь. Но замни они дело, Гришина обида исчезнет, растворится в мнимой партийщине, угодничестве, лживо-правильных словах, словно её никогда и не было. Пред властью, точнее пред теми, от кого зависело, ехать ему или не ехать в Вену, Гриша поджимал хвост, если и скалился, то тайно, в глубине конуры.
В то же время народ — простых людей — толкающихся по магазинам, простаивающих в очередях, отволакивающих по утрам плачущих детей в ясли и детские сады, штурмующих общественный транспорт, чтобы успеть на заводы и в конторы — Гриша бесконечно презирал.
За что?
За то, что жрал-пил слаще, чем они. За то, что знавал другую жизнь, о какой они — быдло — слышали лишь по телевизору, где комментатор-международник, давясь про себя от хохота, серьёзно внушал им, что отечественный магнитофон лучше японского. За то, что они — быдло! — были навсегда лишены возможности увидеть другую жизнь.
Навсегда!
О, какое это сообщало Грише могучее чувство избранничества! Мысль же, что это может быть у него отнято, приводила в исступление. «Ты не понимаешь, — стонал он, — здесь на воле хуже, чем там в тюрьме…»
Через две недели после знакомства Надя бесконечно презирала Гришу, знала, что он подонок. Но продолжала встречаться. Почему? Надя знала ответ, он был совершенно неутешителен.
Порочность.
Они тянулись с Гришей друг к другу, как магнит и железка, хотя Надина порочность была несколько иного свойства. Её порочность была кантовской «вещью в себе», никого, кроме собственно Нади, не затрагивала. Гришина — приносила немалый вред государству и обществу, была похабным издевательством над провозглашёнными принципами общественного бытия, над людьми, которые в них не верили, но должны были делать вид, что верят, молчать, ежедневно, ежечасно читать в газетах, слышать по радио и телевизору, что им хорошо и с каждым днём становится ещё лучше, в то время как им было не очень хорошо и лучше точно не становилось.
Впрочем, кого нынче удивишь издевательствами?
Саша Тимофеев, к примеру, полагал, что весь путь человеческий от «пелёнки зловонной до савана смердящего», то есть от роддома, где не хватает этих самых пелёнок, до кладбища, куда не сунешься без взятки, тянется сквозь издевательства, как стёжка сквозь материю. Привычка терпеть издевательства, осознание их неотвратимости не дают задаться извечными российскими вопросами: кто виноват и что делать? Да и водочка не способствует развитию мыслительных способностей. Саша не верил в постепенные изменения к лучшему. Хотя бы потому, что в силу существующих условий проводить их должны те, кому не нужны никакие изменения. Стоит убрать звено, человек непременно просунет голову, начнёт болтать, пробовать цепь на крепость, требовать, чтобы ещё убрали звеньев. Это хлопотно, это раздражает, а главное, нарушает раз и навсегда установившийся порядок. Негожий путь. Куда вернее под видом снятия звеньев накинуть новых. Скажем, запретить пристраивать к садовым домикам веранды, сажать на приусадебном участочке больше пятидесяти кустиков клубники, дабы общее число созревших ягод не превышало за сезон пятисот шестидесяти семи. Ну, а в идеале, конечно, чтобы, терпеливо снося издевательства, славили, кричали здравицы, как тот карась, которого поджаривали на сковородке, а он восхищался: ах какой вкусный идёт дух! Так говорил Саша Тимофеев.