Изменить стиль страницы

Каким-то чудом (никто в аэропорту ничего не знал) отцу Леонтию удалось выяснить, что самолет летит в бывшую столицу Румынии, а ныне вольный город Бухарест. У Никиты были сильные сомнения, что “Ту-134” долетит до Бухареста. В принципе, он уже не видел разницы: лететь в Бухарест, или остаться в России? Голый среди безлюдья, снега и ветра, Никита ничего не хотел и был готов ко всему, то есть достиг той невозможной степени (внутренней) свободы, которая мало чем отличается от (внешнего) рабства. Ему даже показалось, что наконец-то он понял, что ощущал в последние часы жизни Иисус Христос, хотя, конечно, это была величайшая наглость.

Пройдя положенную пытку ледяной водой, прикрыв рукой не просто поникший, но как бы переставший существовать стыд, Никита поинтересовался у отца Леонтия, чем тот, собственно, намерен заниматься в России?

“Чем и всегда, — ответил отец Леонтий. — Пока здесь остается хоть одна Божья душа”.

“А если не останется ни одной?” — спросил Никита. Ему было так холодно, что, казалось, он растворяется в воздухе, а его (Божья) душа отлетает в небо вместе с дыханием.

“Тогда я останусь здесь один, — ответил отец Леонтий, — ибо Бог един”.

“В каком смысле?” — достало у Никиты сил удивиться. Он вспомнил, что когда слышал это от отца.

“Даже если в людях в силу каких-то причин слабеет вера, — ответил отец Леонтий, — им все равно свойственны добрые чувства. Всегда находятся такие, кто стремится накормить голодного, помочь слабому, утешить несчастного, защитить гонимого. Значит, Бог там. В них. Это планктон, из которого рано или поздно возродится новая жизнь, та жизнь, какую заповедовал нам Спаситель”.

“Но эту жизнь, — посмотрел по сторонам Никита, — он нам точно не заповедовал”.

Пусто, как в склепе, было в Шереметьеве. Было время, Никите казалось, что он знает Россию, как свои пять пальцев, но тут в Шереметьево, поднимаясь на борт единственного самолета, улетающего в Бухарест, Никита Иванович понял, что совсем ее не знает, как не знает своей новой — дрожащей, синей, расплющенной, как изо льда и снега (он не был уверен, что на ней пять пальцев) руки.

И никогда не узнает.

Гражданская добродетель здесь не ночевала, — с гневом подумал Никита. Но тогда где она ночевала, сама собой продолжилась мысль, и где она сейчас ходит? Он хотел поинтересоваться у отца Леонтия, но не стал, потому что знал ответ: “В сердце твоем”. Никите не хотелось огорчать отца Леонтия. В его сердце не было гражданской добродетели.

“Жизнь не может быть хуже или лучше проживающих ее людей”, — заметил отец Леонтий.

“Она может быть плохой или хорошей, — возразил, стуча зубами, Никита, — но она не может быть никакой. А здесь она никакая. Никакой народ. Никакая власть. Никакая жизнь”, — с гордо поднятой головой, печатая шаг босыми ногами, двинулся к трапу. Он был уверен, что в самолете так же холодно, как и на улице.

“Жизнь — это ты, — тихо произнес отец Леонтий. — Но ты, в отличие от Господа, не един. Избавься от ненужной половины, и жизнь станет лучше”.

“Нет, — обернулся Никита. — Жизнь — все за вычетом меня. Вне ненужной половины меня нет! Я эмигрирую, дезертирую, растворяюсь в чистом листе”.

Отец Леонтий молча осенил его крестным знаменем. Никита поднялся по грохочущему трапу.

Обернулся.

Отец Леонтий махнул ему рукой.

Солнечный луч пробился сквозь ледяное небо, осветил отца Леонтия и асфальт вокруг него.

Никите вдруг показалось, что асфальт превратился… в море, а отец Леонтий взметнулся над ним в радужном веселом нимбе, как… дельфин.

Я схожу с ума, — подумал Никита, переступая на негнущихся ногах порог темного (как, вероятно, коридор, сквозь который прошел отец), неприветливого салона, схожу с ума от холода и отчаянья.

…Никогда еще он не общался с братом в столь безнадежных, тусклых (нечто среднее между пыточной камерой и скотобойней), в корне пресекающих надежды на лучшее, интерьерах.

— Плохо, — вдруг пронзительно (как струна гитары порвалась) прозвучало из темноты с высоты круглого сидения, — когда падает напряжение в сети.

В это мгновение зарешеченные лампионы на потолке и впрямь начали мигать, похабно (если допустить, что ровное белое свечение — это одежда, которую они решительно сбросили) обнажаться до самых красных вольфрамовых нитей.

Никита Иванович подумал, что лампионы всегда так (интимно?) светят в местах, где испытывается (и, как правило терпит сокрушительное поражение) человеческая воля: в застенках, камерах смертников, больницах и казармах.

Похоже, Савва (Сабо) существовал с некоторым опережением времени. Иначе откуда ему было знать, что лампионы начнут гаснуть?

Голос брата показался Никите Ивановичу неживым, электронным.

А что если, — ни к селу, ни к городу подумал он, — Ремир в последний момент переиграл — повесил под барабанный бой на Красной площади Енота, а кастрировал… Савву?

Он хотел сказать об этом брату, но не решился. Прежний Савва совершенно точно не обиделся бы, ответил бы в том духе, что всей душой приветствует такое решение, потому что отныне ничто не помешает ему всецело и окончательно посвятить себя служению Отчизне и президенту. А вот что ответит новый Савва (Сабо) Никита Иванович даже приблизительно не мог себе представить.

— Все в жизни происходит по одной и той же схеме, — между тем, продолжил Савва странный (в режиме прерывающегося монолога) разговор. Похоже, он и мысли не допускал, что собеседник может (должен) участвовать в этом разговоре. — Хорошее начало, средняя середина, дрянной конец. Или: отличное начало, неплохая середина, исключительно поганый конец. Человеческая цивилизация сейчас вплотную приблизилась к исключительно поганому концу, — неожиданно легко, как не чурающийся спорта, юноша, спрыгнул с высокого сидения, враз утратив сходство с памятником. — И это прискорбно. Жить не хочется. Точнее неинтересно, потому что все это уже было. Что за радость жить по схеме, которую к тому же придумал не ты? Но я, — усмехнулся одними, вытянутыми в синюю бескровную ленту, губами Савва, — был бы не я, если бы у меня не имелся в запасе проект, преображающий дрянной конец в новое — блистательное — начало. Не думаю, — надменно посмотрел на Никиту Ивановича, — что в мире есть более системные, последовательные и бескомпромиссные борцы с погаными концами, нежели я и… Господь Бог.

Никита Иванович не сильно удивился, что Савва (Сабо) поставил на первое место себя. Савва (не Сабо) тоже бы так сделал.

— А вот я, — с облегчением (брат, хоть и внушал опасения, все же говорил относительно связно и понятно), — капитулировал перед поганым концом, — честно признался Никита Иванович, — можно сказать, сам сделался его неотъемлемой частью.

— Не один ты, — утешил его Савва. — Но я знаю, как спасти погибших, приободрить отчаявшихся.

Никита Иванович подумал, что вряд ли погибшие захотят спасаться, а отчаявшиеся (в том числе и он сам) приободряться под руководством наводящего ужас на подлунный мир Саввы (Сабо).

— Мы работаем на Вечность, — с непонятной (видимо, на Вечность) обидой продолжил Савва, — а она устраивает нам кидалово, — произнес забытое блатное слово, употреблявшееся в России в начале тысячелетия.

— В каком смысле? — осмелился поинтересоваться Никита Иванович. — Тебе-то точно вышло не кидалово. Ремир хотел тебя повесить на Красной площади, а ты, вон, не только жив, но еще и… скажем так, в авторитете, — изумился собственной наглости Никита. Ему вдруг показалось, что погибнуть от руки брата, в сущности, хорошо и логично. По крайней мере, такой финал придаст хоть какой-то (пусть отрицательный) смысл его бессмысленно прожитой жизни.

— Я объясню тебе, в чем состоит кидалово, — Савва словно нехотя приблизился к железному шкафу в углу, извлек из него бутылку без этикетки, два необычайно красивых, по всей видимости, антикварных, из темного стекла фужера. — В переводе стрелок. Ты едешь в поезде по одному маршруту. Но вдруг смотришь в окно и видишь, что поезд едет совсем не туда. Более того, едет туда, куда ты никогда, ни при каких обстоятельствах, ни за какие деньги не собирался ехать. Хотел в Африку, где солнце и пальмы с бананами, а попал на Северный полюс, где полярная ночь и голодные белые медведи щелкают зубами. Кидалово — в неуловимости момента перевода стрелок. Это несправедливо, потому что ты не видел эту сволочь — стрелочника и, следовательно, понятия не имеешь, когда он сделал свое черное дело. Кстати, ты посетил мою композицию “Life — it is a long, long train”? — вдруг спросил Савва.