Изменить стиль страницы

Церковь св. Илера обагрилась некогда кровью двух живописцев. Один из них изобразил там Адама и Еву в земном раю. Другой, смотря на его картину, сказал: «Новорожденный младенец бывает связан с матерью посредством тонких жил, которые, будучи перерезаны, образуют у него пупок. Адам и Ева не родились, но были вдруг сотворены; следственно, ты глупец, изобразив их с пупком, которого они иметь не могли». – Оскорбленный живописец выхватил шпагу; начался поединок – и безумцев насилу розняли.

Прах великого (как называют французы) Корнеля покоится в церкви св. Рока, без мавзолея, без эпитафии. Тут погребена и нежная Дезульер, которой имя напоминает вам

Берега кристальных речек.
Кротких, миленьких овечек
И собачку подле них.

Посошок, венок, сплетенный из луговых цветов, и свирель лучше всего украсили бы ее могилу. – Тут и гроб Ленотра, творца великолепных садов, перед которыми древние сады Гесперидские не что иное, как сельские огороды. Над гробом стоит бюст его: лицо благородное и важное. Таков был и характер артиста. Когда он предлагал Лудовику XIV план Версальских садов, рассказывая, где чему быть и какое действие должна произвести всякая его идея, король, восхищенный таким богатым воображением, несколько раз перерывал его описание, говоря: «Ленотр! За эту выдумку даю тебе 20 000 ливров». Наконец бескорыстный и гордый художник рассердился и сказал ему: «Ваше величество! Я замолчу, чтобы не разорить вас».

За последним олтарем сей церкви, под низким сводом, в бледном мерцании света, возвышается дикая скала: тут Спаситель на кресте; у ног его Магдалина. На правой стороне видите спящих воинов, на левой – сломленные дерева, между которыми ползет змея. Под горою – голубой мраморный жертвенник, в образе древней гробницы; на нем стоят две урны, в которых дымится фимиам. Все вместе слабо освещено через отверстие вверху и составляет неизъяснимо трогательное зрелище. Сердце чувствует благоговение, и колена сами собою преклоняются. – Похвалите Фальконета: вы видите произведение резца его.

В церкви св. Северина списал я следующие стихи, вырезанные над темным коридором ее кладбища и служащие примером игры слов:

Passant, penses-tu pas passer par ce passage,
Ou pensant j'ai passé?
Si tu n'y penses pas, passant, tu n'es pas sage,
Car en n'y pensant pas tu te verras passer.[255]

Париж, мая…

Госпожа Гло* сказала мне: «Послезавтра будет у нас чтение. Аббат Д* привезет „Мысли о любви“, сочинение сестры его, маркизы Л*. C'est plein de profondeur, à ce qu'on dit.[256] Автор также будет у меня, но только инкогнито. Если хотите узнать остроумие и глубокомыслие здешних дам, то приходите». – Как не прийти? Я пожертвовал спектаклем и в восемь часов явился. Хозяйка сидела на вольтеровских креслах; вокруг ее пять или шесть кавалеров вели шумный разговор; на софе два аббата занимали своею любезностию трех дам; по углам комнаты было еще рассеяно несколько групп, так что общество состояло из 25 или 30 человек. В девять часов хозяйка вызвала аббата Д* на сцену. Все окружили софу. Чтец вынул из кармана розовую тетрадку, сказал что-то забавное и начал… Жаль, что я не могу от слова до слова пересказать вам мыслей автора! Однако ж можете судить о достоинствах и тоне сочинения по следующим отрывкам, которые остались у меня в памяти:

«Любовь есть кризис, решительная минута жизни, с трепетом ожидаемая сердцем. Занавес поднимается… „Он! Она!“ – восклицает сердце и теряет личность бытия своего. Таинственный рок бросает жребий в урну: „Ты блажен! ты погиб!“»

«Все можно описать в мире, все, кроме страстной героической любви; она есть символ неба, который на земле не изъясняется. Перед нею исчезает всякое величие. Цесарь малодушен. Регул слаб… в сравнении с истинным любовником, который выше действия стихий, вне сферы мирских желаний, где обыкновенные души, как пылинки в вихре, носятся и вертятся. Дерзко назвать его полубогом – мы не язычники, – но он не человек. Зороастр изображает бога в пламени; пламя добродетельной, героической любви достойнее всего окружать трон всевышнего».

«Монтань говорит: „Друг мне мил для того, что он – он; я мил ему для того, что я – я“. Монтань говорит о любовниках – или слова его не имеют смысла».

«Прелести никогда не бывают основанием страсти; она рождается внезапно от соосязания двух нежных душ в одном взоре, в одном слове; она есть не что иное, как симпатия, соединение двух половин, которые в разлуке томились».

«Только один раз сгорают вещи; только один раз любит сердце».

«В жизни чувствительных бывают три эпохи: ожидание, забвение, воспоминание. Забвением называю восторг любви, который не может быть продолжителен, для того что мы не боги и земля не Олимп. Любовь оставляет по себе милое воспоминание, которое уже не есть любовь; но мы, кажется, все еще любим человека, для того что некогда обожали его. Нам приятно то место, где что-нибудь приятное с нами случилось».

«Человек, любящий славу, знатность, богатство, подобен тому, кто за неимением „Новой Элоизы“ читает роман девицы Скюдери; за неимением, говорю, или по дурному вкусу. На диком паросском мраморе нарастает иногда довольно приятная зелень, но можно ли сравнить ее с видом того мрамора, который представляет Фидиасову „Венеру“? Вот его истинное определение (destination), подобно как определение сердца есть любовь».

«Один великий музыкант сказал, что блаженство небесной жизни должно состоять в гармонии; нежные души уверены, что оно будет состоять в любви».

«Я не знаю, есть ли атеисты, но знаю, что любовники не могут быть атеистами. Взор с милого предмета невольно обращается на небо. Кто любил, тот понимает меня».

Слушатели при всякой фразе говорили: «Браво! C'est beau, c'est ingénieux, sublime»,[257] а я думал: «Хорошо, изрядно, высокопарно, темно, и совсем не женский язык!» Глаза мои искали автора. Черноволосая дама, лет за тридцать, сидела всех далее от аббата, не слушала, развертывала книги, ноты на клавесине: нетрудно было угадать в ней сочинительницу. Хозяйка сказала: «Я не знаю автора, а хотела бы поцеловать его», – сказала и с великою нежностию обняла маркизу Л*. Все захлопали. Через минуту поставили два стола; три дамы и пять кавалеров сели играть в карты, а другие, сидя и стоя, слушали аббата Д*, который с великою строгостию судил главных французских авторов. «Вольтер, – говорил он, – писал единственно для своего времени, искуснее всех других пользовался настоящим расположением умов, но достоинство его с переменою обстоятельств необходимо должно теряться. Будучи жаден к минутной славе, он боялся отделиться разумом от современников, боялся далеко опередить их, чтобы не сделаться темным, невразумительным; хотел за каждую строку немедленного награждения и для того искал единственно лучшего выражения, лучшего оборота для идей обыкновенных; брал из чужих магазинов, работал начисто, не занимаясь изобретением, не думая о собрании новых материалов. Он был совершенный эпикуреец в уме, не мыслил о потомстве, не верил бессмертию славы, не сажал кедров, а сеял одни цветы, из которых уже многие завяли в глазах наших, – амыещесовременники Вольтеровы! Что же будет через сто лет? Насмешки его над разными суеверными мнениями, над разными философскими системами могут ли производить сильное действие тогда, когда мнения и системы переменятся?» – «А его трагедии?» – сказал я. – «Оне в совершенстве уступают Расиновым, – отвечал аббат, – в слоге их нет чистоты, плавности, сладкого красноречия творца „Федры“ и „Андромахи“, но много смелых идей, которые теперь уже не кажутся смелыми; много так называемой философии, которая не принадлежит к существу драмы, а нравится партеру; много вкуса, а мало истинной чувствительности». – «Как, в „Заире“ мало чувствительности?» – «Да, я берусь доказать, что в „Заире“ нет ни одной нежной мысли, которой бы не нашлось в самом обыкновенном романе. Достоинство Вольтерово состоит в одном выражении, но никогда не найдете в нем жарких излияний чувства, сильных стремлений сердца, de grands, de beaux élans de sensibilite, как, например, в „Федре“». – «Итак, Расин великий трагик, по вашему мнению?» – «Великий писатель, стихотворец, а не трагик. Нежная душа его никогда не могла принять в себя трагического ужаса. Он писал драматические элегии, а не трагедии, но в них много чувства, слог несравненный, красноречие живое, от полноты сердца; его можно назвать совершенным, и до конца вселенной самою лучшею похвалой французских стихов будет: „Они похожи на Расиновы!“ Но, имея дар цветить нежное чувство, совсем не имел он таланта изображать ужасное или героическое. Расин не представил на сцене ни одного сильного характера; в трагедиях его слышим великие имена, а не видим ни одного великого человека, как, например, в Корнеле». – «Итак, вы отдаете венец Корнелю?» – «Он достоин был родиться римлянином, изображал великое, как свое собственное; герои его действительно герои, но сильный слог его часто слабеет, унижается, оскорбляет вкус, а нежности Корнелевы почти всегда несносны». – «Что ж вы скажете о Кребильйоне?» – «То, что он ужаснее всех наших трагиков. Как Вольтер нравится, Расин пленяет, Корнель возвеличивает душу, так Кребильйон пугает воображение, но варварский слог его недостоин Мельпомены и нашего времени. Корнель не имел для себя образцов в слоге, но часто служит сам образцом; Кребильйон же имел дерзость после Расина писать грубыми, дикими стихами и доказал, что у него не было ни слуха, ни чувства для красот стихотворства. Иногда проскакивают в его трагедиях хорошие стихи, но как будто бы не нарочно, без его ведома и согласия».

вернуться

255

Прохожий! Не полагаешь ли ты, что тебе придется перейти этот порог, через который я в размышлении переступил? Если ты об этом не подумаешь, прохожий, это не умно, так как, даже не помышляя об этом, ты поймешь, что переходишь через этот порог (фр.). – Ред.

вернуться

256

Говорят, что это глубокомысленное произведение (фр.). – Ред.

вернуться

257

Прекрасно, остроумно, возвышенно (фр.). – Ред.