Крысаков вдруг открыл рот и заревел.
– Что с вами?
– Голос пробую. Что, если пойти нынче по кафе и попробовать петь русские национальные песни; франков десять, я думаю, наберешь.
– Да вы умеете петь такие песни?
– Еще бы!
И он фальшиво, гнусавым голосом запел:
– Если бы были гири, – скромно предложил я. – Я мог бы на какой-нибудь площади показать работу гирями… Мускулы у меня хорошие.
– Неужели вы бы это сделали? – странным, дрогнувшим голосом спросил Сандерс.
Я вздохнул:
– Сделал бы.
– Гм, – прошептал он, смахивая слезу. – Значит, дело действительно серьезно. Вот что, господа! Мифасов берег деньги на случай питания масляными красками и кожей чемоданов. Я заглянул дальше; на самый крайний, на крайнейший случай, – слышите? – когда среди нас начнет свирепствовать цинга и тиф – я припрятал кровные 30 франков. Вот они!
– Браво! – крикнул, оживившись, Крысаков. – у меня как раз цинга!
– А у меня тиф! Мифасов сказал:
– Тут… на углу… я…
– Пойдем.
Грохот восьми ног по лестнице разбудил тишину нашего мирного пансиона.
Когда мы были в «Кабачке мертвецов» и Сандерс, уходя, сказал шутовскому привратнику этого кабачка, где слуги поносили гостей, как могли: «Прощайте, сударь!», тот ответил ему привычным, заученным тоном: «Прощайте, туберкулезный!»
Конечно, это была шаблонная шутка, имевшая успех в этом заведении, но сердце мое сжалось: что, если в самом деле слабый здоровьем Сандерс заболеет с голодухи и умрет?..
Последние десять франков ухлопали мы на это кощунственное жилище мертвых, будто бы для того придя сюда, чтобы привыкнуть постепенно к неизбежному концу.
– Удивляюсь я вам, – сказал мне Крысаков. – Человек вы умный, а не догадались сделать того, что сделал каждый из нас! Припрятать деньжонок про запас. Вот теперь и голодай. До открытия банков два дня, а я уже завтра с утра начинаю питаться верблюжьим хлебом.
– Чем?
– Верблюжьим хлебом. В Зоологическом саду верблюдов кормят. Я пробовал – ничего. Жестко, но дешево. Хлебец стоит су.
– Ну, – принужденно засмеялся я. – у вас, вероятно, у кого-нибудь найдется еще несколько припрятанных франков – «уже на самый крайний случай – чумы или смерти».
– Я отдал все! – возмутился Мифасов. – Запасы имеют свои границы.
– И я.
– И я!
– Я тоже все отдал, – признался я. – Натура я простодушная, без хитрости, я не позволю утаивать что-нибудь от товарищей, «на крайний случай». А тут – чем я вам помогу? Не этой же бесполезной теперь бумажонкой, которая не дороже обрывка газеты, раз все меняльные учреждения закрыты.
И я, вынув из кармана русскую сторублевку, пренебрежительно бросил ее наземь.
– В Олимпию, – взревел Крысаков. – В Олимпию – в это царство женщин! Я знаю – там меняют всякие деньги!
Как нам ни противно было очутиться в этом царстве кокоток и разгула – пришлось пойти.
Меняли деньги… Крысаков был очень вежлив, но его «битте-дритте» звучало так сухо, что все блестящие ночные бабочки отлетали от него, как мотыльки от электрического фонаря, ударившись о твердое стекло.
В тот момент, когда, наконец, для французов красные, а для нас черные дни – кончились и наступили будни, мы получили пачку разноцветных кредиток и золота.
И в тот же момент в один истерический крик слились четыре голоса:
– В Россию!
– Домой!
– В Петроград!
– К маме!
Но кто проследит пути судьбы нашей? Кто мог бы предсказать нам, что именно в день отъезда случится такой яркий потрясающий факт, который до сих пор вызывает в нас трех смешанное чувство ужаса, восторга и удивления?!
Милый, веселый, неприхотливый Крысаков… Ты заслуживаешь пера не скромного юмориста с однотонными красками на палитре, а, по крайней мере, могучего орлиного пера Виктора Гюго или героического размаха автора «Трех мушкетеров».
Постараюсь быть просто протокольным – иногда протокол действует сильнее всего.
Было раннее утро. Крысаков накануне вечером сговорился с нами идти в Центральный рынок поглазеть на «чрево Парижа», но, конечно, каждый из нас придерживался совершенно новой оригинальной пословицы: «вечер утра мудренее». Вечером можно было строить какие угодно мудрые, увлекательные планы, а утром – владычествовал один тупой, бессмысленный стимул: спать!
Крысаков собрался один. Жил он в другом пансионе с женой, приехавшей из Ниццы; с утра обыкновенно заходил к нам и не расставался до вечера.
В шесть часов утра хозяйка пансиона видела жильца, который на цыпочках, стараясь не шуметь, пробирался к выходу с вещами (ящик для красок и этюдник); в девять часов утра та же хозяйка заметила жену жильца, выходившую из своей комнаты с картонкой в руках. Хозяйка преградила ей путь и сказала:
– Прежде чем тайком съезжать, милые мои, – надо бы уплатить денежки.
– С чего вы взяли, что мы съезжаем? – удивилась жена Крысакова. – Я еду к модистке, а муж поехал на этюды, на рынок.
– На этюды? Все вы, русские, мошенники. И ваш муж мошенник.
– Не больше, чем ваш муж, – вежливо ответила жена нашего друга.
Затем произошло вот что: хозяйка раскричалась, толкнула квартирантку в грудь, отобрала ключ от комнаты, несмотря на уверения, что деньги лежат в комнате и могут быть заплачены сейчас, а потом квартирантка была изгнана из коридора и поселилась она в помещении гораздо меньшем, чем раньше, – именно на уличной тумбочке у парадных дверей, где она, плача, просидела до двух часов дня.
Она не знала, где найти мужа, который в это время, ничего не подозревая, весело завтракал с нами на полученные из Лионского кредита денежки.
Позавтракав, он вспомнил о семейном очаге, поехал домой и наткнулся на плачущую жену на тумбочке.
Наскоро расспросив ее, вошел побледневший Крысаков в зал пансиона, где за общим табль д'от сидело около двадцати человек аборигенов.
Мирно завтракали ветчиной и какой-то зеленью.
– Где хозяин? – спросил Крысаков.
– Я.
– Почему ваша жена безо всякого повода позволила себе толкнуть в грудь мою жену?
– О, – возразил хозяин, пренебрежительно махнув рукой. – Вы русские?
– Да.
– Так ведь русских всегда бьют. Русские привыкли, чтобы их били.
Привычному человеку, конечно, не особенно больно, когда его бьют. Но непривычный француз, получив удар кулаком в живот, заревел, как бык, и обрушился на маленький столик с цветочным горшком.
Несколько французов вскочили и бросились на славного, веселого, кроткого Крысакова.
Крысаков повел могучими плечами, ударил ногой по громадному столу, и все слилось в одну ужасающую симфонию звона разбитой посуды, стона раненых и яростного крика взбешенного Крысакова.
Вот подите ж: глупые разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно дурацким постоянством из номера в номер уверяют десяток своих читателей, что сатириконцы – это жиды (?!) без всякого национального чувства и достоинства.
А Крысаков безрассудно, без всякого колебания, полез один на двадцать человек именно за одну нотку в голосе хозяина, которая показалась ему безмерно горькой и обидной.
И вот когда зажиревший в свободах француз поднял, по примеру всероссийского городового, руку на русского – в голове должно помутиться и рассудок должен отойти в сторону…
– Мерзавцы, – гремел голос нашего товарища. – Русских бьют? Не так ли вот? Или, может быть, этак?
Двое пытались уползти от него в дверь, один выскочил в раскрытое окно; какой-то глупец схватил палку, взбежал по винтовой лестнице в углу комнаты и пытался поразить оттуда всесокрушающего Крысакова; но тот схватил палку, стащил ее вместе с обладателем с лестницы и, задав ему солидную трепку, бросил палку под ноги двум последним удиравшим противникам.
Поломанные стулья, разбитая посуда, хрустящим ковром покрывавшая пол, и посредине Крысаков с мужественно поднятыми руками и ногой на животе лежащего без чувств хозяина…