Изменить стиль страницы

– А, вы тут, молодой человек. Ну что – мечтаешь все?

– Нет, – робко шептал я. – Так… сижу.

– Так… сидишь?! Ха-ха! Это очень мило! Он «так сидит». Ну, сиди. Маму любишь?

– Люблю…

– Правильно.

Он делал движение, чтобы отойти от меня, но тут же вспомнив, что до желанного ужина добрых десять минут, – раскачавшись на длинных ногах, томительно спрашивал:

– Ну, как наши дела?

– Ничего себе, спасибо.

– Учишься?..

– Учусь.

Он скучающе отходил от меня, но едва лицо его поворачивалось к родителям – оно совершенно преображалось: восторг был написан на этом лице…

– Прямо замечательный мальчик! Я спрашиваю: учишься? А он, представьте: учусь, – говорит. Сколько ему?

– Девятый.

Остальные гости тоже поворачивали ко мне скучающие лица, и разговор начинал тлеть, чадить и дымить, как плохой костер из сырых веток.

– Неужели девятый? А я думал – семь.

– Время-то как идет!

– И не говорите! Только в позапрошлом году был седьмой год, а теперь уже девятый.

Он говорил это, а в то же время одно ухо его настороженно приподнималось, как у кошки, услышавшей царапанье крысы под полом: в соседней комнате, накрывая на стол, лязгнули ножом о тарелку.

– Дети очень быстро растут.

– Да, он потому такой и худенький. Это от роста.

– Вырастешь – большой будешь, – делает меткое замечание рыжий гость, продвигаясь поближе к дверям, ведущим в столовую.

Выходит горничная; шепчет что-то матери; все вздрагивают, как от электрического тока, но в силу законов гостеприимства не показывают вида, что готовы сорваться и побежать в столовую. Наоборот, у всех простодушные лица, и игра в спокойствие достигает апогея:

– Вы его в гимназию думаете или в реальное?

– Не знаю еще… Реальное, я думаю, лучше.

– О, безусловно! Реальное – это такая прелесть. Если вы хотите его счастья, я позволю дать вам такой совет…

– Пожалуйте, господа, закусить, – раздается голос отца из столовой.

И вот – ужас! – совет, от которого зависит все мое счастье, так и не дается благожелательным гостем. Он подскакивает, будто бы кресло им выстрелило, но сейчас же спохватывается и говорит:

– Ну зачем это, право! Такое беспокойство вам, ейбогу.

На всех лицах как будто отражается невидимое солнце; все потирают руки, все переминаются с ноги на ногу, с тоской давая дорогу дамам, которых они в глубине души готовы сшибить ударом кулака и, перепрыгнув через них, на крыльях ветра помчаться в столовую; у всех лица, помимо воли, растягиваются в такую широкую улыбку, что губы входят в берега только после первого куска отправленной в рот семги…

Подумать только, что все это, все эти неуловимые для грубого глаза штрихи я подметил в детстве, только в моем нежном восприимчивом детстве, когда все так важно, так значительно. Теперь наблюдательность огрубела, и все, что казалось раньше достойным пристального внимания, – теперь сделалось обычным, ординарным.

Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.

* * *

Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше…

Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками – всех этих больших, скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина:

– Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да!

Дело вот в чем: сейчас я стою – большой взрослый человек – перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах:

– Ну, как мы живем?

Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо…

– Маму свою любишь?..

Косьма Медичис[2]

Бродя по Большой Морской, остановился я у витрины маленького «художественно-комиссионного» магазина и, вглядевшись в выставленные на витрине вещи, сразу же обнаружил в этих ищущих своего покупателя сокровищах разительное сходство с сокровищами в знаменитой гостиной Плюшкина.

Я даже не погрешу против правды, если просто выпишу это место из «Мертвых душ».

«…Стоял сломанный стул и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же лежала куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха (тут, на витрине, было полдюжины таких лимонов в банке из-под варенья), отломленная ручка кресел, кусочек сургуча, кусочек тряпки, два пера, запачканные чернилами, зубочистка совершенно пожелтевшая, – а из всей этой кучи заметно высовывался отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога».

Это, если вы помните, было у Плюшкина. Буквально то же самое красовалось на витрине, но с прибавкой небольшого, крайне яркого плаката, стоявшего на самом выгодном месте, посредине… Плакатик изображал разноцветного господина, держащего в одной руке сверкающую резиновую калошу, а пальцем другой указывающего на клеймо фирмы на подошве: «Проводник».

Меня очень рассмешила эта ироническая улыбка нашего быта: резиновых калош нельзя достать ни за какие деньги, а хозяин магазина упорно продолжает их рекламировать.

Так как хозяин стоял тут же, у дверей своей сокровищницы, я спросил его:

– Зачем вы рекламируете калоши «Проводник»?

– Где? – удивился он. – Это? Помилуйте. Да это картина. Мы это продаем.

– Как продаете? Да кому ж это нужно…

– Покупают. Повесишь в комнате на стенке, очень даже украшает. Видите, какие краски!

В торгашеском азарте он снял с витрины господина, указующего перстом на сверкающую калошу, и преподнес это произведение к самому моему носу.

– Вот она, картинка-то. Купите, господин.

Я вспомнил свою петербургскую квартиру, украшенную Репиным, Добужинским, Билибиным, Ре-Ми, Александром Бенуа, – и рассмеялся.

– А в самом деле, не купить ли?

Раз наступает такая дикариная жизнь, что скоро будем ходить голыми, то для украшения наших вигвамов хорош будет и юркий господин, сующий под нос обаятельно сверкающую калошу.

В этот момент к нам приблизился незнакомец в темно-зеленом пиджачке в обтяжку и соломенной шляпеканотье…

Он на секунду застыл в немом восхищении перед господином с калошей, снял шляпу, самоуверенно обмахнулся ею и спросил:

– Что ж вы мне прошлый раз, когда я покупал картины, не показывали этой штуки? Занятно!

– Купите! Замечательная вещь, – захлопотал хозяин, почуяв настоящего покупателя. – Настоящая олеография! Это не то что масляные краски… Те – пожухнут и почернеют… А это – тряпкой с мылом мойте – сам черт не возьмет!

– Цена? – уронил покровитель искусства, прищурившись с видом покойного Третьякова, покупающего уники для своей галереи…

– Четыре тысячи.

– Ого! И трех предовольно будет. Достаточно, что вы прошлый раз содрали с меня за женскую головку «Дюбек лимонный» – шесть тысяч.

– Та ж больше. И потом на картон наклеена – возьмите это во внимание!

– Ну, заверните. А фигур нет?

– То есть скульптуры? Очень есть одна стоящая вещь: «Диана с луком».

– Садит, что ли?

– Чего?

– Лук-то.

– Никак нет. Стреляет. Замечательный предмет (хозяин сделал ударение на первом слоге) – настоящий, неподдельный гипс! Вещь – алебастровая!..

Когда меценат, закупив часть живописных и скульптурных сокровищ, довольный собой удалился, я сделал серьезное лицо и спросил:

– Скажите, фамилия этого нового покровителя искусств – не Косьма Медичис?

– Никак нет, совсем напротив: Степан Картохин. Они тут у портного в мастерах служат и огромадные деньги нынче вырабатывают: до восьмисот тысяч в месяц! Известно, девать некуда, вот они в валюту все перегоняют – вещи покупают. И опять же искусство любят.

вернуться

2

Намеренно искаженное автором имя одного из богатейших флорентийских меценатов – Козимо Медичи Старшего (1389–1464).