Александр прочел и сохранил записки, составленные противниками союза. Записка Чарторижского была найдена после смерти царя в его бумагах.[417] Если эти записки и не убедили, то, во всяком случае, поколебали его. Являясь как бы отражением, но в слишком преувеличенном виде, его собственного недоверия, они заставляли его более внимательно относиться к своим подозрениям. Непрерывное обещание и ежедневные разговоры с нашими врагами в часы, посвященные монархом государственным делам, наводили его на грустные и опасные размышления.
Но и вечером Александр встречал общество или у императрицы-матери, или у великих князей, или в домах, где он имел обыкновение бывать, и гул антифранцузских чувств доходил до его слуха. Приняв за правило беседовать с салонами, вместо того, чтобы заставить их замолчать, он затруднялся теперь отвечать на их возражения. Обладая достаточным мужеством для борьбы с общественным мнением, он сам не был убежден в пользе союза настолько, чтобы совершенно не считаться с недовольством общества и не огорчаться этим. В течение нескольких недель он был счастлив, – писал Коленкур, – “потому что никто не дулся на него”.[418] Теперь же он страдает, читая на лицах скрытое под видом почтения уныние или еще более нестерпимое выражение сожаления.
Правда, Коленкур был тут же, являлся всегда на самом опасном месте, без устали стараясь смягчить проявления недовольства, а, следовательно, и нежелательное действие их на ум государя. Чтобы снова завладеть своим влиянием на общество, он не пренебрегал никакими средствами, какими только мог располагать ревностный и превосходный посланник: он не щадил ни себя, ни своего состояния. Он достиг того, что удивлял своей роскошностью общество, “в котором самый плохо обставленный дворянин ездил четвериком”;[419] всюду говорили о его образе жизни, о его роскоши, непомерных тратах и утонченных пирах.[420] Неудачи последнего времени не приводили его в уныние; для характеристики его можно позаимствовать следующее сравнение: “после того, как он в течение нескольких недель победоносно нес знамя Франции”, он и теперь “во время бури, держал его высоко и крепко”. “У меня часто бывают, – писал он, – вскоре ко мне опять соберутся”.[421] Так как его высокое положение препятствовало ему быть не в меру любезным и зазывать к себе общество, а нужно было ждать, чтобы оно само посещало его, то он рассылал наиболее деятельных и обаятельных членов своего посольства, поручая им заманивать к нему. Он даже просил у своего правительства об увеличении числа таких помощников; он ходатайствовал о подкреплении. “Смею напомнить Вашему Величеству, – писал он императору, – что мне будет крайне полезен молодой офицер, безукоризненно воспитанный и остроумный, музыкант, с приятным голосом, для того, чтобы образумить некоторых молодых дам, недовольных более чем другие. Наша гвардия кишит красивыми молодыми людьми, обладающими светскими талантами; некоторые из них могут нравиться дамам. Итак, нужны только такие, а других совсем не надо”. Он доходит до того, что называет среди своих парижских знакомых лицо, наиболее, по его мнению, обладающее качествами, потребными для такой роли,[422] и наиболее способное “вернуть под наше знамя всю партию Чарторижского и Кочубея, в которую, необходимо сознаться в этом, эмигрировали наиболее блестящие представители и представительницы столичного общества”.[423]
Его деятельность не ограничивается Петербургом. Он посылает одного из своих атташе разведчиком в Москву, куда удалялись во все царствования попавшие в немилость, и где замечалось опасное течение. При теперешнем настроении умов внезапный взрыв недовольства, даже покушение на императора, делалось возможным предположением. Необходимо было проверить это, чтобы в случае надобности иметь возможность не допустить ничего подобного. На этот счет сведения, собранные в Москве и Петербурге, оказались успокоительными; нельзя сказать того же самого в другом отношении. Русская знать не подготовляла переворота, но, более, чем когда либо, предавалась надежде вызвать перемену в политике. Наши враги всюду брали верх; они царили в гостиных, оттачивали там свои стрелы и распространяли эпиграммы. Их дерзость доставляла им многочисленных союзников; верные вчерашние друзья, как например, великий князь Константин, фельдмаршал Толстой, начинали колебаться и перестали влиять на императора в пользу правого дела.
Коленкур задумал тогда подействовать непосредственно на монарха, “на единственного, может быть, человека, – с грустью признавался он, – который является более или менее искренним сторонником теперешней политики”.[424] При невозможности влиять на его ум, снедаемый борьбой между различными течениями, не удастся ли, думал он, воздействовать на его сердце и его сохранить за собой? Александр продолжал выказывать лично к посланнику большое расположение и симпатию. Если бы эти, заботливо поддерживаемые и развиваемые, чувства приобрели силу истинной привязанности, если бы между государем и посланником установилось безусловное доверие человека к человеку – дело только выиграло бы от этого. Александр легче поверит объяснениям нашего посла, если он, как человек, а не как посол будет отстаивать искренность нашей политики. Тому, что говорится дружескими устами, лучше верится. Чтобы полезнее служить императору, Коленкур все более старался приобрести привязанность Александра и сделаться достойным ее.
При достижении такой задачи нужно было снова бороться с обществом, которое, не довольствуясь тем, что ставило препятствия его политической деятельности, до некоторой степени приписывало ему лично несчастья России и старалось лишить его не только доверия, но даже уважения государя. На его счет распускались ложные слухи, и совершенно несправедливо, с злым умыслом, старались связать его имя с особенно ненавистными воспоминаниями. Пользуясь тем, что он был в Страсбурге в 1804 г. с особым и определенным поручением, ему приписывали некоторую роль в деле похищения герцога Энгиенского; на него указывали как на одно из орудий, избранных Бонапартом для того, чтобы схватить и казнить знаменитую жертву. Коленкур счел долгом как в видах государственных интересов, так и для ограждения своей чести, рассеять в этом отношении все сомнения, которые могли возникнуть в уме Александра. Он вызвал его на конфиденциальное объяснение, восстановил, с документами на руках, истинный характер событий, заставил своего собеседника благосклонно преклониться перед очевидностью, и раз навсегда покончил с клеветой, которую по временам бросали ему в лицо.[425]
В своих деловых разговорах с Александром он старался как можно меньше ему противоречить, понимал его взгляды, не оспаривал законности его требований и старался не столько оправдывать, сколько извинять наши проволочки. Он дошел до того, что вызвался давать советы царю в деле военных операций и дал ему возможность воспользоваться своим опытом, приобретенным подле Наполеона. Он составлял для него специальные краткие обзоры и рассуждения о способах защиты Финляндии, о том, как обеспечить за Россией владение ею, т. е., целый план нападения на Скандинавский полуостров. Александр, видимо, в высокой степени ценил знаки его преданности, и первым доказательством его благодарности был строжайший выговор вождям оппозиции и мнение, которое он высказал некоторым из них, “что не мешало бы им попутешествовать”.[426]
Однако, эта новая тактика, в которой Коленкур откровенно признавался в своих донесениях и которая начинала приносить плоды, не была одобрена императором. Тот нашел, что советы, которые он давал царю, не совместимы с ролью посланника, так как они свидетельствуют о слишком заметной заботе о чужих интересах: “Помните, – резко писал он своему послу, – что вы должны оставаться французом!”[427]
417
См. т. VI. Recueil de la Société historique russ.
418
Коленкур императору, 4 июня 1808 г.
419
Коленкур императору, 4 июня 1808 г.
420
“У Коленкура был великолепный ужин, на котором было подано семь груш, стоимостью в триста франков каждая”. Joseph de Maistre, 325.
421
Коленкур императору, 22 мая 1808 г.
422
M. de Flahaut.
423
Коленкур императору, 28 апреля 1808 г.
424
Коленкур императору, 8 июня 1808 V.
425
См. Lefebvre, III, 362.
426
Коленкур императору, 22 мая 1808 г.
427
Ibid.