Изменить стиль страницы

Каждое его слово было всегда уместно, и, кстати, рассчитано на то, чтоб идти прямо к сердцу того, к кому оно было обращено, и достигало цели. Несостоятельным он оказывался лишь в тех случаях, когда к нему являлись in corpore представители той или другой конституционной власти, когда ему приходилось принимать депутацию, отвечать на адрес, импровизировать нечто вроде речи; тут он начинал говорить бессвязно, бормотать, запинаться; его друзьям больно выло его слушать.

Зато в интимной беседе он был обаятелен. Частным образом у него бывало много народу. Он принимал по утрам и всегда оставлял завтракать нескольких человек; после докладов министров, после консульского заседания, между послеобеденной и ночной работой, в Люксембурге каждый вечер бывали приемы, весьма многолюдные, хотя и не пышные. На этих вечерних сборищах в пестрой толпе революционеров уже начинали показываться пережитки старого режима; Жозефина привела за собой свой кружок, и Жокуры, Тулонжоны, Крильоны, Сегюры сами себе дивились, переступая республиканский порог.[678] С водворением Жозефины унылые покои вечно печального Мулена скоро преобразились; она сумела внести туда частицу самой себя, красоту, роскошь, что-то теплое, интимное, согревавшее холодные официальные салоны. Под пальчиками феи все преобразилось приняло изящный, утонченный вид. Женщины восторгались “великолепным чайным столом”,[679] за которым могло поместиться до двадцати человек, золоченой деревянной колонной на мраморном пьедестале, увенчанной редкими цветами. Перешептывались между собой насчет Жозефины и считая пятна на ее репутации, они, однако, прибавляли: “А все-таки эстетика несомненно выиграла от 18-го брюмера”.[680] Бонапарт завладевал мужчинами, и все испытывали на себе обаяние этого своеобразного, ни на кого не похожего существа.

Его физическая хрупкость вызывала удивление; его взгляд покорял. “Впалые щеки, бледность лица, суровое чело”, казалось, обличали “созерцательный и пылкий гений, грозный для врагов его страны”;[681] но, наряду с этим, в нем была болтливость, ласковая фамильярность, сразу ободрявшая собеседника, дерзость и запальчивость маленького корсиканца, оставшегося еще очень близким к природе. Его прямая, всегда своеобразная речь резко выделялась на фоне вялой фразеологии той эпохи. Любознательный, засыпающий вопросами, удивительно умеющий будить чужую мысль, присваивать себе идеи и воспроизводить их, отметив их своей печатью, он без устали учился, производя впечатление человека, знающего все. Если порой в нем проявлялась неопытность, неловкость, грубая резкость, он скоро заставлял забыть об этом метким и глубоким словом. Беседа с ним была необычайно увлекательна; после нее каждый чувствовал себя захваченным, освеженным, словно оживленным; избыток жизни кипевший в нем, передавался другим. Напрасно за спиной его злоязычные друзья давали понять, что ему не следует слишком доверять, что он “нескромен, самонадеян, лжив, запальчив, деспот и пр.);[682] обаяние перевешивало. В его обращении, в его речах было что-то неотразимо увлекательное и вместе с тем очень простое, гордое и непринужденное, чуткое и молодое; он сам говорил: “Идите ко мне; мое правление будет правлением молодости и ума”.[683]

У него бывали также приливы искренности, полной тонкого расчета и признания, обезоруживающие критику, он первый соглашался, что в Сен-Клу было сделано много промахов, первый признавал, что он плохо говорил в совете старейшин, декламировал некстати и фальшиво и закончил скверной фразой; фортуна и бог победы со мной… Французы обладают большим чувством меры, и едва я произнес эти слова, как ропот неодобрения дал мне почувствовать, что я пересолил. Но что поделаешь? Меня так баловали всю дорогу! От Марселя (!) до Парижа мне так часто повторяли эти слова, что они засели у меня в голове”.[684]

Эта и другие фразы ходили по городу и имели большой успех. Иногда он одним метким словом, сравнением, образом выражал целую программу умереннoго правительства, приверженца золотой середины, или ставил крест над нелепыми преувеличениями, смешными и глупыми слухами. Так, например, Париж очень интересовался тем, какой костюм будут носить новые главы государства, и по этому поводу высказывались самые нелепые предложения… Некоторые предлагали одеть их в белый бархатный камзол при шпаге и в башмаки красного сафьяна, но прибавить к этому революционную прическу и фригийский колпак, словом, наложить на них красную печать. Бонапарт будто бы ответил на это: “Ни красного колпака, ни красных каблуков”.[685]

У этого будущего раздавателя корон всей своей родне тогда еще не наблюдалось никакого непотизма. Он не хотел, чтобы 18-е брюмера имело вид семейного coup d'état, возвышения целого клана; притом же ему желательно было присвоить себе всю честь двухдневной битвы. Роль Люсьена была по возможности затушевана; об участии Леклерка умалчивали; о Жозефе совсем не упоминали, даже имя его не было названо. Один Мюрат, еще не принадлежавший к семье, простой претендент на руку Каролины, был награжден, его утвердили в звании дивизионного генерала и назначили начальником консульской гвардии. Наоборот, военная семья, генералы и офицеры – участники переворота были предметом постоянных забот Бонапарта, старавшегося теснее сблизиться со всеми крупными вождями. В газетах уже поговаривали о браке между одной из его родственниц и Моро. Нарочитый эмиссар, брат Роже Дюко, был послан в Швейцарию, к Массене, разъяснить ему события и убедить его присоединиться к правящей группе. Очень ухаживали за Брюном, вернувшимся после недолгой батавской кампании. Бонапарт понемножку, осторожно прибирал к рукам все военные силы, обеспечивая за собой высшее начальство над ними, но еще продолжая делить гражданскую власть со своими двумя товарищами.[686]

Он сразу принялся за государственные дела и работал страшно много. В каждое дело он входил и основательно изучал его, но решения принимались лишь после обсуждения данного вопроса на общем совете и исходили от консульского триумвирата, сведенного ничтожностью Дюко к дуумвирату.

Был ли прочен союз Сийэса и Бонапарта? Мог ли он пережить испытание власти, разделенной между двумя и почти совместной жизни? В политике они приблизительно сходились в общих чертах, но в выборе людей Сийэс оставался по-прежнему очень строгим, Бонапарт же, наоборот, обнаруживал большую широту взглядов;[687] кроме того, столкновения здесь должны были явиться результатом самой противоположности характеров. Сийэс, целиком ушедший в свои идеи, прочитанный философской надменностью чудак, постоянно воображавший, что им манкируют, что с ним недостаточно почтительны, все время держался настороже, и порывистый, властный Бонапарт раздражался, не зная, как подступиться к этой упорной замкнутой натуре. Уже 25-го брюмера между ними вышла стычка из-за редакции одной дипломатической депеши, получившая в обществе нежелательную огласку.[688]

Тем не менее оба, и Сийэс, и Бонапарт, твердо решили держаться друг друга, ибо каждый из них чувствовал, что не может обойтись без другого. Если Бонапарт имел влияние на массу, вся политика которой состояла в том, чтобы “видеть и призывать только его, возлагать свои надежды на него”,[689] то Сийэс продолжал пользоваться доверием политических, парламентских, ученых кругов, без которых нельзя было ничего сделать, и оставался нравственным авторитетом для партии брюмерцев, которую было бы в высшей степени неправильно назвать бонапартистской.

вернуться

678

Архив Шантильи, “Bulletin des agents de conde” от 20 ноября.

вернуться

679

“Lettres de madame Reinhard.

вернуться

681

Брошюра, выпущенная младшим интендантом Жюльеном после разговора с Бонапартом.

вернуться

682

Mémoires d'Hyde de Neuxille. 1. 272.

вернуться

683

Publiciste, 23 брюмера.

вернуться

684

Publiciste, 23 брюмера.

вернуться

685

Publiciste, 6 фримера; Ami des lois, 6-го фримера.

вернуться

686

Notes manuscriptes crourrlle.

вернуться

687

Архив Шантильи, бюллетень от 20 ноября.

вернуться

688

Lettres de madame Reinhard, 109, – Архив Шантильи, донесения роялистов от 16-го и 20-го ноября.