Для пятисот не нашлось иного помещения, кроме оранжереи, перпендикулярной пристройке к фасаду дворца, выходящей окнами в сад. Невидимый со двора обширный параллелограмм выдвигался из ряда построек, расположенных сзади правого крыла. Таким образом, оранжерея, отведенная для пятисот, являлась как бы продолжением галереи старейшин позади, в глубине; с одной стороны она примыкала к саду и тянулась параллельно высокой аллее, отделенная от нее расширявшимися посередине цветниками; другой стороной выходила на узкую дорогу, уцелевшую и поныне, сжатую между крутыми откосами.
Зала производила непривлекательное впечатление серой наготы, несмотря на правильные ряды колонн, поддерживавших громоздкую декорацию в величавом стиле Людовика XIV. Двенадцать окон, высоких и широких, выходили в сад, открываясь во всю длину, невысоко над землей; центральная дверь, также выходившая в сад, по-видимому была забита. Из дальнего конца залы виден был парк и различные угодья. В ближайшем ко двору конце была пробита дверь, служившая входной. Здание оранжереи и дворец не плотно примыкали друг к другу, но соединялись крытым ходом (tam bour), который теперь наскоро задрапировали коврами. Там был поставлен почетный караул. Депутаты, входившие со двора, могли проникнуть в свою залу, не выходя на воздух, в обход через коридоры, гардеробные и лестницы, так как нижний этаж, rez de chaussée дворца, вследствие наклона почвы, был ниже сада и оранжереи.
Отступая приблизительно на треть залы от двери, у четвертого окна возвышалась президентская эстрада; справа и слева два стола пониже, для секретарей; внизу трибуна с двойной лестницей. В остальной части залы тянулись рядами стулья, скамьи, разрозненные стильные кресла, причем ряды сидений были расположены так, чтобы между дверью и трибуной оставался свободный проход. С обоих концов было оставлено по узкому пространству, отгороженному от депутатов балюстрадой, задрапированной материей, где могло поместиться около двухсот человек зрителей. Чтобы немного сгладить леденящее впечатление наготы, там и сям навешивали ковры, драпировки. Все это наскоро, наспех; говор и болтовня рабочих смешивались со стуком молотков.
Бонапарт со своими офицерами прошел по всей зале, самолично осмотрел все работы. В одном углу топились печи; возле них грелось несколько депутатов; один из них, увидя генерала, пробормотал сквозь зубы: “Ах, разбойник! Ах, злодей!”
В аллеях сада, во дворах бродили вперемежку члены обоих советов, не зная, что с собой делать и куда деваться. Порой они соединялись в группы, завязывалась жаркая беседа, и тут-то обнаруживались все неудобства и опасность проволочки. Возмущение, сомнения, тревога – все успело разрастись и созреть. Члены совета пятисот приходили в соприкосновение со старейшинами; кто посмелее, негодующе кричал: “А! он хочет быть Цезарем, Кромвелем! Это надо вывести на свежую воду”. Войска, окруженный стражей дворец, обилие мундиров давали превосходные темы для декламации. Иные старались выпытать у старейшин подлинные мотивы перевода собраний; многие из старейшин, шедшие вслед за другими, не видя цели движения, не знали, что ответить, и с тревогой сами спрашивали себя, куда их ведут. Тех, кого считали осведомленными, засыпали вопросами. Посвященные начинали понемножку, осторожно, раскрывать карты, зондируя почву, но их намеки не вполне достигали желаемой цели. У большинства старейшин как бы пошатнулась решимость; их сочувствие стало каким-то смутным и вялым. Многие, еще накануне встревоженные диктаторскими приемами Бонапарта, уже боялись сами попасть в расставленную ими ловушку, уже хотели бы выпутаться и найти какой-нибудь способ вернуться к конституционному порядку, придать легальный характер предстоящей реформе. Другие, более отважные, присоединялись к оппозиции; простые конституционалисты искали прибежища в якобинцах. В этом конгрессе под открытым небом из депутатов обеих палат местами уже поднимался сердитый ветер оппозиции, крепчал и грозил разрастись в целую бурю.
II
Бьет полдень, половина первого, час; помещение для пятисот, наконец, готово. Холодный сарай поглотил законодателей, облаченных в красные тоги; Люсьен поднимается на президентское место и объявляет заседание открытым.
На трибуне появляется один из надежных депутатов, Эмиль Годен. Он требует назначения особой комиссии для проверки общественной опасности и изыскания мер к ее устранению, с тем, чтобы до представления комиссией отчета вопрос этот не подлежал обсуждению. Это парламентская уловка. На комиссию легче воздействовать, чем на целое собрание, легче склонить ее к назначению консульства; притом же, стушевавшись, пятьсот дадут возможность старейшинам продолжать начатое накануне и руководить событиями дня.
Но якобинцы понимают, куда клонит Годен, и моментально разражается буря. Раздаются яростные крики: “Не надо диктатуры! Долой диктаторов! Мы здесь свободны, нас не пугают штыки!” Оратора прерывают бранью, оскорблениями; голоса его не слышно; он принужден сойти с трибуны. Друзья Сийэса и Бонапарта с первой же минуты парализованы; они умеренные и потому сразу оказываются слабее; масса идет за теми, у кого зычный голос, крепкие легкие, здоровая глотка; якобинский кулак и энергия покоряют нерешительных, и якобинцы становятся хозяевами положения. Президенту Люсьену шикают, свищут, угрожают; несмотря на его испытанное мужество и редкое присутствие духа, ему трудно бороться с потоком. Депутаты толпой осаждают эстраду с ревом: Конституция или смерть! Те самые якобинцы, которые уже несколько месяцев замышляют пустить в трубу конституцию, заменив ее демагогической диктатурой, теперь цепляются за нее как за ковчег завета. Они и слышать не хотят ни о каких изменениях: не нужно им республики на американский лад, не нужно конституции английского образца. “Не для того потратили все свое достояние, чтобы повиноваться таким правительствам. Десять лет уже льется французская кровь за свободу, но не для того, чтобы иметь конституцию, как в Соединенных Штатах, или правительство вроде английского!” Гражданин Дельбрель требует, чтобы все депутаты еще раз по очереди присягнули конституции; это предложение вызывает гром аплодисментов.
На трибуну всходит другой якобинец, лучший политик, чем его коллеги, признанный тактик партии, Гранмэзон. Он поддерживает предложение, но желал бы еще другого: он хочет, чтобы собрание немедленно послало запрос старейшинам относительно фактов, мотивировавших перемену резиденции; пусть они объяснят свой декрет, представят доказательства существования мнимого анархистского заговора; а так как доказательств они представить не могут, это будет способ разоблачить настоящий заговор, козни старейшин и Бонапарта и уличить зачинщиков; таким манером пятьсот сразу выступят мстителями за оскорбленные истину и законность. Но собрания времен революции питали пристрастие к эффектным сценам и патетическим позам, а присяга – это такая эффектная вещь. Предложение было пущено на голоса, и совет решил, что присяга должна быть принесена немедленно; при проверке голосов ни один депутат не осмелился встать. Люсьен не возражал; он ничего не имел против того, чтобы пятьсот, вместо попытки разбить контратакой построенную против них махинацию, остались неподвижными, застыв в театральных позах.
Согласно обычаю, депутаты, вызывавшиеся поименно, должны были по очереди всходить на трибуну и трагически, с протянутой рукой, произносить формулу присяги. Эта процедура, вообще медлительная, должна была занять еще больше времени, ввиду возбужденного состояния депутатов. Вся зала была на ногах и в движении; депутаты уходили, возвращались, сбивались в группы; поглощенные бурными спорами, многие не сразу откликались на призыв; приходилось посылать за ними, ждать их; но все же они подходили и, повинуясь данному импульсу, выполняли обряд, – и умеренные, и крайние, и конституционалисты, и антиконституционалисты. Президент первый подал пример. Когда он произнес присягу, кто-то крикнул: “Секретарь, занесите в протокол!” Один только депутат отказался присягнуть и публично сложил с себя свои полномочия; его фамилия была Бергоэн. Депутаты собрались почти в полном составе; не явились только Журдан и Ожеро со своими сеидами; на трибуне торжественно, без конца, дефилировали члены собрания, не опуская ни единой формальности.