«Я вынужден своими руками, – пишет он, – нанести удар в сердце той, которую я больше всех люблю. Эта сыновняя любовь до сих пор поглощала во мне все другие чувства, к каким я был бы способен и каких Бог не судил мне испытать. С матерью я связан неразрывными узами, возникшими под влиянием тысячи мелочей, которые так дороги для сердца, что словами этого и не выразишь. Как ужасно всем этим пожертвовать. Я ей только намекнул на задуманную поездку в Германию (где ему предлагали частное место учителя), но и этого было достаточно, чтобы сделать ее безутешной. Боже мой, что будет? Ласки матери мучительны для меня, ее материнские чудные мечты, о которых она постоянно говорит, терзают мне сердце. Ах, если бы она могла все знать! Я всем готов пожертвовать для нее, за исключением долга совести!»
Очевидно, долг совести в данном случае, как и всегда, заключался в том, чтобы поступить согласно со своими убеждениями, не останавливаясь перед величайшими жертвами и не стесняясь никакими личными соображениями. По словам Ренана, он не мог принять посвящения после того, как путем основательных изысканий пришел к пониманию, что в Библии далеко не все абсолютно верно, что там встречаются явные противоречия и вообще следы рук человеческих. А между тем католическая церковь требует от слуг своих безусловного смирения перед догматами веры и полного доверия к текстам Священного писания. Очевидно, Ренан не мог подчиниться подобным требованиям, хотя в это время он еще не утратил чувства веры.
«Я люблю бывать в церкви, – писал он своему другу, аббату Конья, – чистое, простое, наивное благочестие трогает меня до глубины души в те светлые мгновения, когда я как будто чувствую веяние Бога. Это – сильные религиозные порывы, от которых я, вероятно, никогда не избавлюсь. Но такое благочестие свойственно человеческой душе и не лишено значения. Оно делает нас благороднее, возвышает над жалкими заботами о материальной пользе. Только там, где кончается полезное, – начало красоты, бесконечности и божества».
Очевидно, если у него были сомнения, то проистекали они не из его философских взглядов. Может быть, его миросозерцание уже в то время не было вполне религиозным, однако он далек от атеизма. Во всяком случае он не считал возможным, подобно многим пошлякам и недоучкам, отвергать существование Бога только на том основании, что мир – не игрушка божественного произвола и все в природе подчинено неизменным законам. Пока Ренан мог носить рясу, не насилуя своей природы и убеждений, не отрекаясь от самого себя, он ее носил и снял лишь тогда, когда бесповоротно убедился, что она его стесняет и не дает ему свободно думать и дышать. Сомнение в подлинности и безусловной истине священных текстов было в данном случае одним из тысячи подводных камней, о которые разбилась его вера. Оно лишь ускорило неизбежную развязку, неизбежную уже потому, что, оставаясь священником, Ренан не мог бы написать ни своей прославленной истории христианства, ни своих этюдов по истории религий. В стенах монастыря он не нашел бы исхода для своих громадных творческих сил. Итак, оставляя семинарию, он безотчетно следовал не только долгу совести, но и голосу своего призвания, так часто заставляющему гениев и героев все бросить, расстаться с дорогими людьми, отречься от богатства и обольщений жизни в погоне за недосягаемой мечтой или смутной надеждой. Об этих сокровенных мечтах гения Ренан тогда еще не говорил ни слова, но, несомненно, они уже зарождались в нем. Как мог он оставаться католическим священником, когда для этого необходимо было отречься от дальнейшего развития, подавив в самом зародыше всякую критическую мысль, приказав ей покорно и навсегда замолчать. Для мыслящих людей легче лишиться зрения и слуха, чем погасить светильник разума и влачить свое существование в непроглядном мраке невежества.
«Католицизм, – писал Ренан 24 августа 1845 года, – удовлетворяет все мои способности, за исключением критического мышления. В будущем я уже не надеюсь ни в чем найти столь полного удовлетворения. Однако необходимо или отречься от католицизма, или ампутировать эту способность. Это тяжелая и ужасная операция, но поверьте, что я не поколебался бы подвергнуться ей, если бы этому не противилась моя совесть или если бы Бог объявил мне, что это ему угодно».
Бог! С какой любовью и глубоким упованием произносил это слово Ренан, преследуемый беспощадным духом сомнения. Он повторяет его без конца. Тон его писем, относящихся к тому времени, напоминает тон удрученного великим горем человека. Он взывает к Предвечному, как утопающий, цепляясь за обломки великих верований. Однако сомнения его растут, ужасно терять святые идеалы, еще недавно озарявшие все человеческое существование и придававшие ему бесконечное значение.
«Счастливы дети, – пишет он другу, – вся жизнь которых лишь мечта и сон. Кругом я вижу людей простых и чистых, для которых христианской веры достаточно, чтобы чувствовать себя вполне счастливыми и быть добродетельными. Но я заметил, что между такими верующими нет ни одного, который обладал бы даром критики. Как они за это должны благословлять Бога! Ах, если бы они знали, что происходит в моем сердце! Я дрожу при мысли, что мое поведение покажется им лицемерным. Я решил в глубине моей совести не скандализировать этих простаков. Да хранит меня от этого Бог!»
Но очевидно, весь ужас положения Ренана заключается не только в этом внутреннем разладе и столкновении с окружающим миром, а, кроме того, в полном несоответствии убеждений его с духовной карьерой.
«Что я стану делать в практической жизни? – писал он аббату Конья. – С невыразимым ужасом предвижу я конец каникул, – момент, когда я буду вынужден неясное, тревожное состояние моей души проявить в решительных действиях. Это столкновение внутренних и внешних затруднений делает особенно ужасным мое положение. Обыденные заботы наводят на меня тоску и утомление. Да кроме того, я прекрасно понимаю, что в этом отношении я никуда не гожусь, что я наделаю массу глупостей. Я не родился рыцарем индустрии. Люди будут смеяться надо мной и сочтут меня за дурака. Если бы я еще мог быть уверен в себе. А что, если в столкновении с действительностью я утрачу чистоту моего сердца, мои жизненные воззрения и преклонюсь перед практической мудростью! Если бы я даже был в себе уверен, могу ли поручиться за внешний мир, влияющий на нас так фатально? Кто же, зная себя, не боится своей слабости? Поистине, тяжкие испытания посылает мне Бог!»
Действительно, положение было не из легких. Юность Ренана прошла, как чудный сон, в молитвах и мечтах о Боге и великих подвигах. Он был идеалистом по воспитанию и по своей природе. Подобно горному орлу, дышащему свободно на вершинах, где под вечными снегами замирает жизнь, он стремился все выше и выше, в область вечных идеалов, где жизнь земная с ее скоропреходящими радостями кажется такой ничтожной. Он исключительно готовился к духовной карьере, приобрел массу отвлеченных воззрений и совершенно ненужных в практической жизни знаний, не заручившись никакими средствами для борьбы за существование. И вдруг судьба его забросила в водоворот парижской жизни. На что он мог надеяться? Громадный литературный талант его тогда не проявился еще ни в одной печатной строчке. Основательное знание семитических языков в практическом отношении не много стоило, и только несколько лет спустя Ренан мог им воспользоваться в должной мере. Он даже не имел пока необходимой степени бакалавра. Словом, с практической точки зрения выход из семинарии накануне посвящения по причинам исключительно нравственного, идеального характера представлялся прямо безумным шагом, и слава Ренану, что он решился пренебречь пошлой моралью, жалкими расчетами мелких людишек и всеми личными интересами, чтобы только отстоять свои убеждения, талант и право на самостоятельное развитие. Он вышел победителем из борьбы, которую в юности приходится испытывать большинству образованных людей и в которой позорно гибнут тысячи и миллионы. Но этот перелом в жизни Ренана был особенно жесток уже потому, что его верования были возвышеннее и чище, а сомнения глубже и мучительнее, чем у людей толпы. Вот почему жизнь Ренана особенно поучительна для нас. Благодаря чрезвычайной впечатлительности и силе воображения он точно воплотил в своей личности ту великую борьбу между верой и сомнением, какая кипит в наше тревожное время. Подобно «гиркоцерфу» схоластиков, представляющему чудовищное соединение оленя и козла, Ренан тоже поражает нас двойственностью своего характера, своеобразным сочетанием мечтательности и иронии. По его собственному выражению, в нем жизнерадостный гасконец вечно враждовал с меланхолическим религиозным бретонцем, издеваясь над ним самым непозволительным образом. И в то время как бретонец готов был молиться, его двойник делал смешные обезьяньи гримасы. Под влиянием такого своеобразного темперамента, способного воспринимать с одинаковою силою и легенды угрюмой религиозной Бретани, и впечатления веселой парижской жизни, выработался великий и сложный тип Ренана-писателя, в котором нас особенно поражает сильное развитие критической мысли наряду с необыкновенной чувствительностью. Шальмель-Лякур прекрасно охарактеризовал личность знаменитого писателя в следующих словах: «Он думает, как мужчина, чувствует, как женщина, и поступает, как ребенок». Но, чтобы сделаться общепризнанным вождем своего поколения и ответить на жгучие вопросы своего времени, Ренан должен был решиться на трудный шаг – сбросить иго устаревших воззрений и освободиться от влияния монахов. После долгих колебаний, горьких сожалений и тяжелой борьбы он наконец решился.