* * *

Перейдем к характеристике Мильтона как личности и здесь отметим прежде всего основную черту его характера. Высшее бесстрашие заключается в том, чтобы жить мужественно, и в этом отношении мало кто может сравниться с Джоном Мильтоном. Только с душой, не знающей чувства страха, можно было спокойно перенести столько превратностей жизни, слепоту, семейные неурядицы, одинокую старость среди насмешек и презрения ликующих врагов. Мильтон много получил от природы: она дала ему прекрасную наружность, вызывавшую невольное доверие и уважение, дала ему проницательный ум, поэтический дар, равняющий его с высочайшими героями слова, и правдивое сердце, не знавшее никогда ни лжи, ни соблазнов, порождаемых ложью. Он не растерял ни одного из данных ему талантов и смело оставался до конца дней своих каким был, не обращая внимания, как относятся к сущности его натуры окружающие. Он не умел казаться, хотя бы его прямота несла за собой одни страдания и угнетения. К его гордой, мужественной душе, не умевшей склоняться перед обстоятельствами, можно подойти смело и без боязни. Есть гении, удивляющие нас величием своего творчества и ничтожеством своей обыденной жизни. Мильтон не знал такого противоречия: его дипломатическая переписка, его отношения к людям дышат той же правдивостью, что и наиболее вдохновенные страницы «Потерянного Рая». Жизнь меняла его, – но эти изменения никогда не являлись результатом расчета или посторонних соображений. Сначала перед нами – прекрасный образец просвещенного гуманиста, восторгающегося древностью, увлеченного тем, что есть вечного и великого в этой древности: благородством греческой драмы, героической искренностью и правдивостью Демосфена, суровым мужеством римлян и страшной ненавистью Тацита. Но жизнь внезапно меняет свое русло и требует от человека гражданской честности. Еще накануне она позволяла каждому вести тихую и скромную жизнь, мечтать о справедливости, довольствоваться личным благополучием; но настал кризис, заставивший всякого выложить напоказ все, что в нем есть, раскрыть свои сокровеннейшие думы и заявить перед всеми, что есть в нем. Мильтон, не задумываясь, бросился туда, где шла самая ожесточенная борьба, хотя и мудрейшие не могли бы предсказать, чем кончится эта борьба и не окажутся ли сегодняшние победители где-нибудь в подземелье завтра или послезавтра. Но никакая перспектива не могла испугать его, раз дело шло о том, что он считал за истину. Он расстался на долгие годы со своими излюбленными занятиями, потерял зрение, и – что же? – ни слова отчаяния, ни строчки раскаяния или сожаления не вырвалось из его груди. Чем дальше, тем больше проникался он той мыслью, что истинная красота немыслима без истины и справедливости. Он не пошел обычной дорогой поэта, не удовлетворился творчеством и образами, он не воспевал добродетели – он был добродетелен. Его поэтический дар, его нравственное «целомудрие», его религиозное воодушевление не знали противоречий и борьбы. Он не бросался на колена перед Господом лишь для того, чтобы излить страдания своей усталой, измученной жизнью и собственными грехами души, он не любил добродетели как лучезарного образа, посещающего человека лишь в редкие минуты просветления, – его слово и его жизнь, его чувства и поступки были всегда тем же самым. Он по самой природе своей был предназначен для того, чтобы объяснить человечеству, где же и в чем же заключается не всегда ясная, а иногда и совершенно не ясная связь между красотой и правдой, и каким образом можно служить тому и другому. Героизм – вот разгадка вопроса: геройский поступок всегда прекрасен и всегда правдив. Лучшее сравнение для души Мильтона – это море, то спокойно и величаво отдыхающее при закате солнца, то бурное и гневное, разбивающее скалы. Чем сильнее взволнуется оно, тем лучшие перлы выбросит на берег. Эти перлы целыми грудами мы находим еще и теперь в «Потерянном Рае». Читатель знает его, как знает он и «Комуса». Пусть сравнит он оба эти произведения. И там, и здесь мы – на высотах поэтического творчества, но если в «Комусе» нас привлекает уважение к добродетели как закону человеческой жизни, то в «Потерянном Рае» нас волнует страстное одушевление перед Правдой, которую Бог, как учил Мильтон, приказал людям воплотить в своей жизни. Ко всему великому поэт чувствовал неотразимое влечение. Он любит своей мыслью подниматься на небо, он величав даже в своей ненависти. Забота о себе, о своем достатке, о спокойной старости не тревожила его никогда; он был уже седым стариком с царственными кудрями, с походкой вождя, когда ненадолго (к счастью) закрылись перед ним двери темницы. И здесь он не упал духом, и здесь его натура оказалась из лучшего металла, самоуверенная и гордая, как может быть гордой и самоуверенной лишь воплощенная правота. Он никогда не искал славы, не заботился о ней, не знал мелкого тщеславия и гордости, не знал распрей самолюбия. Другая слава привлекала его, и он красноречиво говорит о ней такими словами: «Я не устремлюсь за мечтой, обольстительной по наружности; сияние земной славы не в состоянии ослепить меня. Честолюбие плохо вознаграждает тех, кто предается его власти. И что такое громкая слава, как не народные рукоплескания, сопровождаемые шумом зависти? Что за народ, расположения которого так сильно домогаются? Истинно славным можно назвать лишь того, кто имеет похвалу от Бога, старается быть праведным лишь перед его очами, как делал это Иов». Если нами и не может быть понято во всей его полноте мощное религиозное одушевление людей XVI века, то все же никогда не должны мы забывать, что тогда-то оно стояло на первом плане, было истинным руководителем как Мильтона, так и тысяч его современников, начиная с созерцательного Беньяна, кончая такими практиками, как Кромвель. Эта религиозность заканчивает и объединяет портрет Мильтона, ибо все исходило из нее и все служило ей.

Слава Мильтона среди современников была далеко ниже той, которой он пользуется в XIX веке. Литературная известность приобреталась тогда с трудом и ограничивалась лишь незначительным кружком избранных. XVIII век, по крайней мере в лице Вольтера, осудил его, как осудил он и других представителей пуританской Англии. Наш век оценил великого поэта по достоинству. Правда, он подходит к нему с некоторым недоумением, как к человеку другой породы, поражающему грандиозностью своих размеров, напряженностью своего религиозного вдохновения, величавостью своих образов и воображением, стремящимся в небесные сферы. Но вместе с этим мы во многом чувствуем и близость свою к Мильтону, как к человеку нового времени. «Случай, – говорит Тэн, – поставил его на рубеже двух эпох, и он от обеих заимствует их основной характер, как река, которая, протекая между двумя различными пластами, окрашивает воды свои цветом того и другого. Поэт и протестант, он наследовал от оканчивающейся эпохи свободное поэтическое вдохновение, а от наступающей – суровую политическую религию. Он употребил первое на служение второму и пел о новых предметах с прежним вдохновением. В его произведении узнаешь две Англии: одну – страстную поклонницу прекрасного, отдающуюся движениям необузданной чувствительности и фантасмагориям чистого воображения, не признающую других правил кроме естественных побуждений, другой религии кроме натуральных верований, добровольно языческую и часто безнравственную – словом, ту, какую показали нам Бен Джонсон, Бомон, Флетчер, Шекспир, Спенсер и вся многочисленная фаланга поэтов, появлявшихся на здешней почве в продолжение пятидесяти лет; другую – основательницу практической религии, лишенную метафизической способности, погруженную всецело в политику, поклоняющуюся правилу, склонную к мнениям умеренным, здоровым, утилитарным, узким; хвалящую семейные добродетели, вооружившуюся строгими нравоучительными сентенциями и закоченевшую в этих сентенциях, погрузившуюся в прозу, достигшую высшей степени могущества, богатства и свободы. В этом отношении его слог и идеи представляются литературными памятниками; они сосредоточивают в себе и напоминают прошлое, опережают будущее, так что в пределах одного произведения можно раскрыть события и чувства многих веков и целого народа».