Но среди этих литературных успехов, окончательно определивших будущую профессию нашего поэта, хотя он и продолжал готовиться к юридической карьере, среди такой обстановки в этом отношении, которая должна была влиять на его настроение, на его отношение к жизни самым благоприятным образом, – эта же самая, столь блистательно начатая карьера не замедлила обнаружить и свои тернии, действовавшие очень раздражающе на человека, у которого, уже по складу его натуры, разливалась вся желчь в тех случаях, когда другой оставался бы если не равнодушным, то более или менее спокойным. Тернии эти состояли в резких порицаниях известной части печати и публики оппозиционного, необычайно смелого, даже дерзкого отношения Гейне ко многим традиционным вопросам религии, морали и нравов. Раздражение и негодование того, на кого обрушивались эти нападения, вероятно, не приняли бы особенно больших размеров, если бы этим дело и ограничилось. Но к ним присоединились клевета, инсинуации и другие подобные приемы, от которых Гейне пришлось потом страдать почти до самой смерти. В настоящем случае они исходили, с одной стороны, от евреев старой партии, которые не могли простить поэту его эпиграмм и насмешек и обвиняли его в антиеврейском настроении и направлении; с другой стороны, ханжествующая и лицемерно-пуританская часть немецкой печати, усматривая в «Альманзоре» антихристианские тенденции, делала против автора этой трагедии самые неприличные, часто даже гнусные выпады. «Меня здесь раздражают и оскорбляют, – писал он одному из своих друзей, – я крепко зол на пошлую сволочь, эксплуатирующую в свою пользу дело, которому я уже до сих пор принес столько великих жертв и за которое до конца моей жизни не перестану проливать кровь моего мозга…»

Эти клевета и сплетни тем сильнее влияли на поэта, что они тяжело отзывались и на его житейских обстоятельствах: как нам уже известно, в материальном отношении судьба его зависела исключительно от богатого дяди Соломона, а недоброжелатели и враги поэта в староеврейской партии, куда присоединялись и некоторые из родственников его, старались выставить Гейне в неблагоприятном свете именно перед этим миллионером – выставить как человека легкомысленного, распутного, от которого нельзя ждать ничего лучшего. Дядя и без того смотрел в это время на Генриха довольно недоброжелательно, начиная убеждаться, что из пребывания молодого человека в университете не выйдет ровно ничего относительно его юридической карьеры и что, следовательно, даваемые солидным банкиром деньги на приготовление к этой карьере бросаются на ветер. Инсинуации добрых родственников и знакомых вливались только лишними каплями в чашу неудовольствий старика Соломона, и было время, когда поддержка с его стороны могла прекратиться, тем более что и наш поэт далеко не всегда оказывался почтительным племянником: в минуты раздражения он говорил ему весьма резкие и нелестные вещи, например: «Знаешь, дядя, в тебе самое лучшее то, что ты носишь мое имя», – с тем, однако, чтобы потом снова возвращаться к почтительному и ласковому тону, часто даже к заискиванью прямыми и окольными путями. Это происходило оттого, что денежный вопрос был всегда «проклятым вопросом» для Гейне, и следящий за историею его жизни может, кажется, безошибочно утверждать, что не было в ней почти ни одного дня, когда поэт не терпел бы материальной нужды и не изыскивал поневоле тех или иных способов, чтобы выйти из затруднений. Причина такого положения заключалась, однако, не только в скудости средств, которыми всегда пользовался Гейне, но и в крайнем, чисто поэтическом неуменье распоряжаться деньгами, сорить ими направо и налево без всякой мысли о завтрашнем дне, употреблять проходившие сквозь его руки талеры то совершенно безалаберно, то для помощи другим нуждающимся. В ту берлинскую пору, о которой мы рассказываем, денежные ресурсы поэта, еще ничего не получавшего за свой литературный труд, состояли в 400 талерах, ежегодно выплачивавшихся ему дядею, с добавлением время от времени других небольших субсидий и были, следовательно, таковы, что экономный и рассудительный студент мог бы без нужды жить на них; но для Гейне, при только что упомянутой и вполне естественной непрактичности его, к которой присоединилась и ненасытная жажда житейских наслаждений, – для Гейне эти субсидии оказывались далеко не достаточными, вследствие чего ему приходилось то и дело обращаться за помощью к своим друзьям.

«Но, – замечает профессор Гюфер, – как ни велика была легкость, с которою Гейне делал набеги на приятельские кошельки, эти долги он платил, если не всегда аккуратно в срок, то всегда добросовестно и постоянно доказывал на деле свою готовность помогать, в ущерб самому себе, нуждающимся знакомым и даже первым встречным». К денежным затруднениям присоединилось как причина мизантропического состояния, часто овладевавшего поэтом, усиление нервной болезни, которая выражалась в острых головных болях и общей раздражительности и началась, как мы видели, уже раньше, а теперь, благодаря в значительной степени образу жизни, развивалась все больше и больше. При той цене, которую Гейне уже теперь придавал собственному я, при той крайне, часто даже мелочно щепетильной внимательности, с которою он относился ко всему, касавшемуся его личности, неудивительно, что все частные, лично его и никого больше не касавшиеся неприятности он не отделял от тех явлений в общественной и политической жизни, которые в это же время действовали на него также раздражительно, не отделял и от тех тяжелых ощущений, которые вызывал в нем, независимо от всяких реальных причин, его внутренний разлад, – тот разлад, которым он страдал всю жизнь как один из самых видных представителей «болезни века». То же самое в значительной степени видим мы у Байрона. Как английский поэт, уезжая двадцатилетним юношей из Англии и еще далеко не имея житейского опыта, проклинал уже всю свою страну и весь свой народ под впечатлением чисто личных неприятностей, нескольких наблюдений над окружавшею его английскою жизнью и того же внутреннего разлада, так и Гейне, мучимый преимущественно тем, что касалось его лично, обобщал, так сказать, свои ощущения и тем сильнее чувствовал раздражение от окружавших его явлений общих. Такое объяснение даем мы тем взглядам и чувствам, которые в это время выражались в нескольких письмах его, например в следующем, очень характерном в этом отношении, особенно по сравнению начала его с окончанием:

«Я не хочу быть больше твоим другом, – писал он одному из лучших приятелей своих. – Я живу теперь в совершенно особом настроении, и это обстоятельство есть, может быть, главная причина многого. Все, что называется немецким, мне противно, а ты, к сожалению, немец. Все немецкое действует на меня, как рвотный порошок. Немецкий язык терзает мой слух. Временами меня тошнит от моих собственных стихотворений, когда я вижу, что они написаны по-немецки. Даже писание этого письма коробит меня, потому что немецкие литеры болезненно действуют на мои нервы… Я никогда бы не думал, что эти животные, которых называют немцами, составляют такую скучную и в то же время такую злобно-хитрую породу. Как только мое здоровье поправится, я покину Германию, переселюсь в Аравию, стану там вести пастушескую жизнь, сделаюсь человеком во всем значении этого слова, буду жить между верблюдами, которые не студенты, буду писать арабские стихи, наконец – буду сидеть на священном утесе, где Меджнун вздыхал по Лейле… О Христиан, если бы ты знал, как моя душа жаждет спокойствия и как ее с каждым днем терзают все больше и больше! Я провожу в бессоннице почти все ночи. В грезах я вижу моих так называемых друзей, слышу, как они шипят друг другу на ухо различные историйки и заметочки, стекающие в мой мозг, точно капли свинца. Днем преследует меня вечная подозрительность, повсюду я слышу мое имя, сопровождаемое язвительным смехом…»

Одно время поэт действительно думал уехать не только из Берлина, но и вообще из Германии, и переселиться не в пустынную Аравию, к верблюдам, а в шумный, давно уже притягивавший его к себе Париж, где, «по крайней мере, – говорил он, – мне не будут колоть глаза тем, что я еврей», и где, как он надеялся, еврейство не будет мешать его «карьере»; стало быть, и это обстоятельство входило в число причин его мрачного настроения. Но широкие планы разрешились покамест только кратковременною поездкой в приморское местечко Куксгавен с целью поправления здоровья, – поездкой, важной в том отношении, что здесь поэт впервые увидел море, то море, которое он, по его словам, «любил, как свою душу», и в котором, как в теперешнее свое первое знакомство с ним, так и в последующие, он нашел материал для стольких удивительных стихотворений. Некоторые из них были написаны им уже в Куксгавене, и с этим запасом, равно как и с несколькими другими литературными планами, он отправился в Гамбург, побывав в это же время в Люнебурге, куда переселилась его семья. В Люнебурге он имел удовольствие увидеть, что мать отнеслась к первой книжке его стихотворений совсем неодобрительно, а отец и вовсе не читал ее; в Гамбурге, куда он ездил повидаться с дядей Соломоном, чтобы прозондировать эту важную для него почву и, быть может, умягчить ее, ему пришлось убедиться, что поэтическая деятельность его оценена еще меньше, чем в Люнебурге, и что, если хочет он и теперь, и в будущем пользоваться поддержкою миллионера, то надо ему прежде всего думать о практической, «хлебной» профессии. Неудивительно поэтому, что в Гамбурге мы видим его еще мрачнее настроенным; и если, говоря в одном из писем отсюда о «каком-то жестоком безумии, которое овладевает его существом», о том, что мрачный гнев лежит, как раскаленный ледяной покров на его душе, о том, что он «жаждет вечной ночи», если такие ощущения он приписывает тому, что вид Гамбурга воскресил в нем воспоминание о недавней несчастной любви к Амалии, то причина эта далеко не единственная, даже второстепенная, пристегнутая только к другим, более существенным; делаем такой вывод потому, что в это же время, в самом разгаре мизантропии, поэт нашел возможным увлечься какою-то новой «таинственной незнакомкой»… Делать, однако, было нечего. Пока не наступило время, когда поэту можно было бы в материальном отношении стоять на собственных ногах только с помощью своей литературной деятельности, надо было подчиняться той воле, от которой получались средства к существованию; и вот почему по возвращении из Гамбурга Гейне довольно деятельно стал готовиться к выпускному экзамену, поневоле решившись, как он выражался, оставить стихи на лучшее время. Но само собою разумеется, что оставаться без поэтического творчества он не мог и если не печатал, то продолжал писать. По неизвестным причинам, для окончательного приготовления к выпускному экзамену и сдачи его Гейне отправился из Берлина в ненавистный ему Геттинген; думаем, что источник этого странного поступка следует искать в прихотливости многих поступков нашего поэта вообще, в трудности для него долго оставаться на одном и том же месте и постоянной жажде перемен как следствий постоянного внутреннего томления и тревожного беспокойства. В Геттинген он приехал в январе 1824 года, и жизнь его по-прежнему разделилась между умственными занятиями – вольными и невольными – и житейскими наслаждениями. Но наряду с этим он пребывает в угаре мизантропии, скорби, уныния, и, чтобы освежиться, дать успокоение своим нервам, поэт в сентябре 1824 года, воспользовавшись каникулами, отправился в путешествие на Гарц и по Тюрингии. «В горы от вас ухожу я», – говорил он, перенося впоследствии на бумагу впечатления этого путешествия и обращаясь к тем людям, которые окружали его, с их «приторно-сладкими речами, ласками, лобзаньями, объятиями, звуками ложных страданий, отсутствием теплой любви в душе», —