Изменить стиль страницы

Как во всем в жизни, Толстой и в педагогической деятельности стремился к грандиозному и даже безусловному. Не обучение грамоте было ему нужно, а воспитание человеческого характера путем любви, свободы и знания. Нищенская программа наших школ была ему противна. Лучшим доказательством того, как верил он в детей и как высоко ценил их дарования, может служить статья из журнала “Ясная Поляна”, озаглавленная: “Кому у кого учиться писать (в смысле творчества): крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?” Оказывается, что и самому графу Толстому было небесполезно “сочинять” вместе с Федькой и Сенькой, то руководя ими, то подчиняясь им. Пусть читатель прочтет эту замечательную статью, краткая передача которой только бы испортила ее, – и он поймет то огромное и безусловное, что увлекало воображение графа Толстого во время его занятий с крестьянскими ребятами.

ГЛАВА VIII. ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДРАМА

Никогда раньше Толстой так тесно не сближался с крестьянским миром, как во время своего учительства в Яснополянской школе и мирового посредничества. Каждый день ему приходилось разговаривать с различными “опчествами” или депутатами этих обществ и вести долгие задушевные беседы с крестьянскими ребятами, – беседы, так подробно описанные в IV томе его сочинений. Но это-то сближение и послужило поводом к пересмотру им всех своих культурных теорий с точки зрения простого народа. Здесь-то и скрывается источник той писательской драмы, которая совершилась в 1861 и в 1862 годах и, вновь выплывши на сцену, 20 лет спустя довела Толстого до почти полного отрицания собственной художественной деятельности. Нужно ли народу, то есть массе, то есть, в сущности, всему человечеству, на котором культурные люди являются лишь наслоением, то, что я пишу? – После долгого мучительного анализа Толстой ответил: нет, не надо. Во имя чего я пишу? – задал он себе другой вопрос и опять-таки резко ответил себе: только во имя эгоизма, только во имя самоублажения. Отсюда ясный вывод: писательство – пустяки, потому что оно не нужно массе, и писательство вредно, безнравственно, скверно, потому что оно служит тому же алчному культурному я. А ведь смысл жизни в любви, самоотвержении. Влияние Руссо, отмеченное нами еще в годы юности, инстинктивное отвращение к легкой, веселой и распущенной жизни, которую вели петербургские литераторы 50-х годов, преклонение перед молчаливым героизмом севастопольских солдат, страх смерти, придававший всякой мысли и чувству пессимистическое настроение, – все это соединилось воедино, чтобы заставить писателя Толстого признать вред книгопечатания, а художника Толстого считать бесполезным или прямо вредным создание художественных произведений. Есть немало поэтических картин, где скульптор бросает свой резец и разбивает только что оконченную статую, где музыкант разбивает свой инструмент и так далее, но мотивом этого страшного недовольства художника собственным созданием всегда является невозможность достигнуть идеала. Этого мотива не было у Толстого. Его мера – не идеал искусства, а нужда и требование народа. Во имя этой нужды и требований он отрекся от господствовавшей в его время педагогики и от господствовавших в его время взглядов на литературу.

Кажется, Толстой недолюбливал Достоевского, но, право, чем больше вдумываешься в дело, тем яснее видишь, что у обоих писателей земли русской много и много общего. “Мы все демократы и можем поступать и рассуждать лишь как демократы”, – говорил Достоевский… Он всегда проповедовал любовь, самоотречение, смирение. Он ненавидел легкий взгляд на жизнь, и с его точки зрения выходило, что “жизнь – задача громадная, что житейская борьба сурова, что не для радости живет человек, а для осуществления нравственного идеала, в жертву которому он должен принести свое я”… Правда, у Толстого нет мистической экзальтации и припадков творчества, но и его жизнь, как жизнь Достоевского, – постоянные внутренние муки, сомнения, ожесточенная борьба с самим собой, а единственный выход из этой скверной жизни – нравственный долг и народ…

“Для меня очевидно, – писал Толстой в 1861 году, – что расположение журналов и книг, безостановочный и громадный процесс книгопечатания был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков. Огромные суммы народа косвенными путями перешли в руки этих людей. Книгопечатание так выгодно для этих людей, что для увеличения числа читателей придумываются всевозможные средства: стихи, повести, скандалы, обличения, сплетни, полемика, подарки, премии, общества грамотности, распространения книг и школы для увеличения числа грамотных… Но ежели число журналов и книг увеличивается, ежели литература так хорошо окупается, то, стало быть, она необходима, – скажут мне наивные люди. Стало быть, откупа необходимы, что они хорошо окупались? – отвечу я… Литература, так же как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа… У нас есть разные журналы, есть сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина. И все эти журналы и сочинения, несмотря на давность существования, неизвестны, не нужны для народа и не приносят ему никакой выгоды. Я говорил уже об опытах, деланных мною для привития нашей общественной литературы народу. Я убедился, в чем может убедиться каждый, что для того, чтобы человеку из русского народа полюбить чтение “Бориса Годунова” Пушкина или “Историю” Соловьева, надо этому человеку перестать быть тем, чем он есть, то есть человеком независимым, удовлетворяющим всем своим человеческим потребностям. Наша литература не прививается и не привьется народу; надеюсь – люди, знающие народ и литературу, не усомнятся в этом… Всякий добросовестный судья, не одержимый верою прогресса, признается, что выгод книгопечатания для народа не было… Но скажут, может быть, признавая мои доводы справедливыми, что прогресс книгопечатания, не принося прямой выгоды народу, содействует его благосостоянию тем, что смягчает нравы общества; что разрешение крепостного вопроса, например, есть только произведение прогресса книгопечатания. На это я отвечу, что смягчение нравов общества еще нужно доказать, что я лично его не вижу и не считаю нужным верить на слово. Я не нахожу, например, чтобы отношения фабриканта к работнику были человечнее отношений помещика к крепостному… Главное же, что я имею сказать против такого аргумента, есть то, что, взяв в пример хотя освобождение от крепостного права, я не вижу, чтобы книгопечатание содействовало его прогрессивному разрешению. Ежели бы правительство в этом деле не сказало своего решительного слова, то книгопечатание без сомнения разъяснило бы дело совершенно иначе. Мы видели, что большая часть органов требовала бы освобождения без земли и приводила бы доводы, столь же кажущиеся разумными, остроумными, саркастическими. Прогресс книгопечатания, как и прогресс электрических телеграфов, есть монополия известного класса общества, выгодная только для людей этого класса, которые под словом “прогресс” разумеют свою личную выгоду, вследствие того всегда противоречащую выгоде народа. Мне приятно читать журналы от праздности; я даже интересуюсь Отгоном, королем греческим. Мне приятно написать или издать статейку и получить по телеграфу известие о здоровье моей сестрицы и знать наверное, какой цены я должен ожидать за свою пшеницу. Как в том, так и другом случае нет ничего предосудительного в удовольствиях, которые я при этом испытываю, и в желаниях, которые я имею, чтобы удобства к такого рода удовольствиям увеличивались, но совершенно несправедливо будет думать, что мои удовольствия совпадают с увеличением благосостояния всего человечества”… (Сочинения, т. IV, с. 192 и след.).

В подчеркнутых мною фразах точка зрения Толстого выяснена как нельзя лучше. Я не согласен с ней, как не согласен с тем, что высшая математика бесполезна или вредна лишь потому, что она недоступна пониманию трехлетнего ребенка. Ребенок вырастет. Да, едва ли теперь можно сказать, что “прогресс книгопечатания есть монополия известного класса общества”, а уж если говорить о вреде, то на первый план надо выдвигать монополию, а никак не книгопечатание – простое орудие для полезного и вредного, прекрасного и скверного.