Изменить стиль страницы

В Севастополь Толстой прибыл в ноябре 1854 года и остался здесь вплоть до конца осады. В мае 1855 он назначен был командиром горного дивизиона и принимал горячее участие в несчастной для нас битве при Черной речке (11 августа).

Вот что, между прочим, говорит о нем один из его севастопольских сослуживцев: “Толстой своими рассказами и наскоро набросанными куплетами одушевлял всех и каждого в трудные минуты боевой жизни. Он был в полном смысле душой нашего общества. Толстой с нами – и мы не видим, как летит время, и нет конца общему веселью; нет графа, укатил в Симферополь, – и все носы повесили. Пропадает день, другой, третий. Наконец возвращается, ну, точь-в-точь блудный сын, – мрачный, исхудалый, недовольный собою. Отведет меня в сторону подальше и начнет покаяние. Все расскажет: как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник. Даже жалко смотреть на него, – так убивается. Вот это какой человек! Одним словом, странный и не совсем для меня понятный, а с другой стороны, это был редкий товарищ, честнейшая душа, и забыть его решительно невозможно” (Исторический вестник, ноябрь 1890).

С одним из куплетов, сочиненных графом Толстым, случилась маленькая история, познакомиться с которой небезынтересно. Песня относилась к несчастной битве 4 августа и, написанная в народном духе, скоро приобрела широкую популярность. Ее, говоря без преувеличения, распевало все войско. Содержание ее следующее:

Как четвертого числа
Нас нелегкая несла
Гору забирать…
Барон Вревский, генерал,
К Горчакову приставал,
Когда под шафе:
Князь, возьми ты эту гору,
Не входи со мною в ссору,
Не то донесу.
Собирались на советы
Все большие эполеты,
Даже плац Бекок…
Полицмейстер плац Бекок
Никак выдумать не мог,
Что ему сказать.
Долго думали, гадали,
Топографы все писали
На большом листу.
Гладко писано в бумаге,
Да забыли про овраги,
А по ним ходить
Глядь, Реад возьми да спросту
И повел нас прямо к мосту:
Ну-ка на “ура”!
На “ура”! Мы зашумели,
Да лезервы не поспели,
Кто-то переврал.
На Федюхины высоты
Нас пришло всего три роты,
А пошли полки.
Наше войско небольшое,
А француза было втрое
И секурсу тьма.
Ждали, выйдет с гарнизона
Нам на выручку колонна,
Подали сигнал.
А там N N генерал
Все акафисты читал…
И пришлось нам отступать…
(Русская старина, т. 41, 1884)

Толстой как раз в это время ожидал награды за дело при Черной и мечтал даже о флигель-адъютантстве, но до сведения начальства дошло, что автор сатирической песни – он, и с мечтами о флигель-адъютантстве пришлось распроститься, как два года назад с мечтами о Георгиевском кресте…

Несмотря на беспокойную военную жизнь, Толстой и под Севастополем не бросил литературных занятий. Здесь были им написаны “Севастополь в декабре месяце”, “Севастополь в мае”, “Рубка леса” и “Севастополь в августе 1855 года”. Рассказывают, что императрица Александра Федоровна плакала, читая первый севастопольский очерк Толстого, а государь Николай I приказал “следить за жизнью молодого писателя” и даже перевести его с 4-й батареи в более безопасное место.

27 августа Толстой участвовал в защите Севастополя, когда был взят Малахов курган, и затем его отправили курьером в Петербург. Этим и заканчивается его военная карьера.

Нам надо теперь поближе присмотреться к севастопольским впечатлениям нашего великого писателя.

“Первое впечатление ваше от Севастополя, – рассказывает Толстой, – непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудился в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было – поить лошадей или таскать орудия – так же спокойно, самоуверенно и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который, в безукоризненно белых перчатках, проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу”.

Во всем этом нет ничего героического, великого. “Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в дом, бывший прежде Севастопольским собранием и где на крыльце стоят солдаты с носилками, – вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища”.

Вот, например, одно из “возвышающих душу зрелищ”, описанное почти шекспировскою кистью:

“ – Ты куда ранен? – спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого и исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: “робко спрашиваете”, потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто переносит их.

– В ногу, – отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. – Слава Богу теперь, – прибавляет он, – на выписку хочу.

– А давно ты уже ранен?

– Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие.

– Что же, болит у тебя теперь?

– Нет, теперь не болит ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.

– Как же ты это был ранен?

– На 5-м баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился, глядь, а ноги нет.

– Неужели больно не было в эту первую минуту?

– Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.

– Ну, а потом?

– И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно, первое дело, ваше благородие, не думать ничего: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.

В это время к нам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в наш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтоб учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.

Это хозяйка моя, ваше благородие! – замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: “Уж вы ее извините. Известно, бабье дело – глупые слова говорить”.