Разумеется, Некрасов как большой знаток человеческого сердца и писательской психологии в особенности был прав; но Салтыков действительно оставил на некоторое время литературу и опять поступил на службу: 6 ноября 1864 года он был назначен председателем пензенской казенной палаты. Через два года его перевели на ту же должность в Тулу, а в октябре 1867 года – в Рязань. К сожалению, о времени его службы в министерстве финансов, а равным образом и о времени вице-губернаторства почти нет никаких сведений, между тем этот период его деятельности особенно интересен, так как он был уже совсем в иной роли, чем в Вятке.

Г-н Скабичевский рассказывает (“Новости”, 1889, № 116), что ему приходилось слышать от провинциальных чиновников, служивших под его начальством, что “начальник он был редкий: как они ни робели порою от его, по-видимому, грозных окриков, но никто его не боялся, а, напротив того, все очень любили его за то, что он входил в нужды каждого мелкого чиновника и был крайне снисходителен ко всем его слабостям, которые не приносили прямого вреда службе”. Мне тоже приходилось слышать о его снисходительности и внимательности к мелким чиновникам и их экономическому положению; так, например, при распределении наградных денег к праздникам он всегда стоял за то, чтобы больше давать тем, кто получал меньше жалованья, и сокращать слишком большие награды имевшим и без того хорошие оклады. Слышал я, между прочим, и такой рассказ: однажды Салтыкову во время служебной поездки нужно было во что бы то ни стало приготовить к утренней почте несколько бумаг, поэтому он и бывший с ним какой-то маленький чиновник сели работать на ночь, – Салтыков в одной комнате, а тот рядом, в другой. Недолго выдержал чиновник и заснул на диване. Услышав храп, Салтыков вышел и, видя его усталое лицо, взял и подложил ему подушку, а сам сел на его место и кончил к рассвету и его, и свою работу. Утром, когда бедный чиновник проснулся, то прежде всего испугался, что проспал и не кончил работы, но каково же было его удивление, когда он увидел, что работа кончена рукою Салтыкова. Страх, разумеется, еще увеличился. А Салтыков между тем еще не спал: из соседней комнаты слышался скрип его пера, – он что-то поправлял и доканчивал в своих бумагах. Но вот он кончил и выходит на цыпочках, чиновник ни жив ни мертв, а он самым обыкновенным образом говорит: “Ну, батюшка, должно быть, вы вчера очень устали, я уж подушку вам подложил да боялся все разбудить, но куда там – спите как убитый, ничего не слышите”. Тот, разумеется, стал извиняться, а этот и не думал сердиться. Подобное отношение к людям было совершенно в характере Салтыкова. Немало было подобных же фактов и из журнальных отношений, когда он обнаруживал редкую деликатность и внимательность к людям, входил в такие положения, в какие, право, никто не вошел бы; когда вы ждали, что вот он рассердится, а он вдруг начинал сочувствовать вам или, начав на кого-нибудь сердиться и заметив ошибку, вдруг замолкал и принимался ухаживать за человеком, ухаживать по-своему, по-неумелому, иногда даже с воркотней, но так все-таки, что для вас было очевидно старание загладить свой промах.

В два периода служебной деятельности (вице-губернатором и председателем трех казенных палат), о котором мы говорим, у Салтыкова должно было быть особенно много столкновений. Это время его деятельности, повторяем, очень интересно, так как, будучи в ином положении, он и там вносил в дело ту же прямоту, ту же искренность и неподкупную честность, какими отличался в литературе. Рассказы его из этого времени полны тяжелых впечатлений и самых мрачных красок. Ему приходилось видеть воочию и переходную эпоху 60-х годов со всеми изворотами и ухищрениями недовольных реформами, и все прелести дореформенных порядков: крепостное право, откуп, судебную волокиту и взяточничество, самоуправство, насилие и грубость, бюрократическое всевластие, лень и формализм, и, само собою разумеется, что он не оставался ко всему этому равнодушен. Я как сейчас помню его рассказы о ревизии тюрем и мест заключения: “Вы не можете представить, какие ужасы мне приходилось видеть; я ведь застал еще застенки и деревянные колодки, из которых заставлял при себе вынимать людей”. Им было возбуждено несколько дел о жестоком обращении с крестьянами. Доклады, отзывы, заключения и вообще переписка его по таким поводам, хранящаяся где-нибудь в архивах, должна представлять большой интерес. Писал он бумаги, по всей вероятности, не обычным форменным языком, а языком литературным, живым и страстным.

Кое-какие сведения о пребывании Салтыкова в Рязани были сообщены несколькими рязанскими старожилами г-ну Мачтету и попали в печать.

Приехал Салтыков в Рязань (15 апреля 1858 года) на должность вице-губернатора самым скромным образом, в простом дорожном тарантасе, как самый простой обыватель, чем несказанно удивил ожидавшее его местное общество, которое уже знало его как автора “Губернских очерков”. Зажил он также просто и скромно: у себя принимал и изредка сам бывал в гостях, со всеми просто обращался, кое-когда играл в карты, но большую часть времени посвящал служебным делам. Работы было много. В качестве вице-губернатора он был председателем губернского правления, где дореформенные порядки были особенно неказисты. “Безграмотность была до того велика, например, что одного бывшего семинариста, горчайшего пьяницу, держали, несмотря ни на что, в канцелярии только за то, что он в трезвом виде умел кое-как справляться с буквою е и знаками препинания”. Им дорожили и “берегли его для особо важных бумаг”. Служащие получали крохотное содержание; взятки были не только обычаем, но и правом и назывались “доходом”. Прямо так и говорилось: жалованья столько-то, а дохода столько-то. Например, стряпчему жалованья полагалось всего 480 рублей в год, а доход его определялся в 2 тысячи рублей. Обыватели также смотрели на это как на нечто установленное, как на “кормление”, и безропотно делали приношения. “Взяткой” тогда называлось только грубое вымогательство. Поэтому назначение Салтыкова было многим неприятно; но большинство все-таки надеялось, что все останется по-старому, что сначала он, может быть, и поусердствует, а потом “усядется”, так что можно будет его проводить и делать что угодно. Но Салтыков при первом же приеме служащих сказал им: “Брать взяток, господа, я не позволю и с более обеспеченных жалованьем буду взыскивать строже. Кто хочет со мною служить – пусть оставит эту манеру и служит честно. К тому же, господа, я должен сказать вам правду: я обстрелянный уже в канцелярской каббалистике гусь, и провести меня трудно”.

Один из старожилов говорит в присланных воспоминаниях: “…в короткое время большая часть состава служащих губернского правления обновилась, вошли новые элементы, желавшие служить честно”. Затем Салтыков добился наконец, что чиновники научились хоть мало-мальски грамотно писать и излагать свои мысли. Стоило это немалых усилий и времени: ему приходилось просматривать лично каждую бумагу, самому корректировать орфографические ошибки, вводить смысл в безграмотную тарабарщину и снова возвращать бумагу в стол для приведения в должный вид. Помимо этой кропотливой и скучной работы в канцелярии Салтыков нередко увозил с собою “целые вороха таких бумаг” и просиживал за их исправлением дома иногда целые ночи. Отношение Салтыкова к служащим было самое простое, без всякого подразделения их на ранги. С первого взгляда, по обыкновению, он казался сердитым и грубоватым, но “все скоро свыкались с этим и понимали, что имеют дело с человеком добрым, участливым, в глубине души крайне деликатным, безусловно простым и честным”. Выведенный из себя, он иногда выкрикивал что-нибудь резкое, но все видели, что собственно гнева тут гораздо меньше, чем горя.

Вот два случая, характеризующие его отношения, о которых тогда долго и много говорилось в Рязани.

Раз один столоначальник, человек немолодой, безусловно честный, но в то же время и безусловно безграмотный, поднес Салтыкову к подписи бумагу по довольно важному делу. Прежде составлявшиеся им бумаги Салтыков частенько рвал и затем, ворча и ругаясь, сам писал их. Бедняга был уже не раз в таком положении и, будучи человеком “амбиционным”, вошел в кабинет довольно взволнованным. Салтыков прочел бумагу раз, другой, поднял в изумлении плечи и воскликнул: