И эти слова не были фразой, вырвавшейся в минуту случайного сокрушения. Писемский выразил здесь вполне рельефно то душевное состояние, которое не покидало его в продолжение всего периода его московской жизни. Внешне обеспеченный, по наружности счастливый человек, на самом деле он ежеминутно чувствовал себя глубоко несчастным. Потеря популярности, этого жизненного эликсира, который один только может поддержать энергию писателя и составляет все утешение жизни его, была червяком, который вечно глодал его сердце и, не давая ему ни минуты покоя, подтачивал его силы. Тщетно старались ободрить его друзья; тщетно и сам он старался утешить себя призрачным успехом своих последних произведений. Не мог не чувствовать он упадка своих сил и угасания творческой энергии, не мог быть нечувствительным и к отзывам прессы, которая с каждым новым произведением его становилась все безжалостнее и, можно сказать, заживо отпевала его. Напрасно старался он относиться к своим зоилам с гордым презрением, обзывая их “разными газетными и общественными гадинами” и утешая себя тем, что “в нашей критике, почти исключительно захваченной за последние пятнадцать лет газетами, царит хаос или, точнее сказать, безобразие, так что даже масса публики, далеко не разборчивая, не читает критических статей и не верит им, потому что все мнения их авторов или писцов или тенденциозны, или невежественны, а в некоторых случаях и продажны”. Здравый смысл не мог не подсказать Писемскому, что если даже считать всех критиков его поголовно людьми самыми низкими и ничтожными, то обычное свойство таких людей – пресмыкаться перед силою, пока она в полном расцвете, и тем яростнее нападать на нее, чем очевиднее ее падение.

И действительно, рука об руку с недовольством людьми шло у Писемского недовольство и самим собою. “Мы встретились, – рассказывает г-н Авсеенко в своих воспоминаниях о Писемском, – в первый раз в 1869 году. Алексей Феофилактович тогда только что окончил самый большой свой роман – “Люди сороковых годов” – и приехал в Петербург сильно усталый, больной и отчасти, кажется, недовольный собою. Он знал, что превосходно удавшиеся второстепенные лица романа не выкупают бедности центрального лица, к судьбе которого автор приурочил много автобиографического. “Истомился, шестьдесят листов ведь написал”, – жаловался он сам. “Да и вообще устал, – говорил он в тот же вечер, – ведь я, шутка сказать, уже восемьсот лиц вывел в своих романах и повестях, и все дрянь какую”.

В этих обстоятельствах и без того уже расположенный к хандре и мнительности Писемский с каждым годом становился мрачнее. “Я окончательно делаюсь мучеником моей хандры”, – писал он Анненкову в августе 1875 года. “Ипохондрическое настроение, – жалуется он в начале 1871 года г-же Бларамберг, – владеет мною вполне: ко всякой умственной работе полнейшее отвращение, к письменному столу подойти нет сил”.

“Физически я здоров, – сообщает он около того же времени Тургеневу, – но никак нельзя этого сказать про мою умственную и нравственную сторону: ипохондрия мучит меня невыносимейшим образом. Не только что не могу писать, но даже от всякого хоть сколько-нибудь умственного занятия чувствую полнейшее отвращение, так что написать настоящее письмо для меня уже сильный труд, который одолеть я мог не ранее, как в три дня. Слава Богу, что все более и более раскрывающееся во мне религиозное чувство еще дает некоторое успокоение и подкрепление моей страдающей душе”.

В марте 1878 года Писемский снова жалуется Тургеневу: “Под какими тягостями и скорбями живем мы, и выразить не могу. Каждодневно и на каждом шагу только и приходится слышать: умер, умер, умер. Один Московский университет потерял четырех профессоров. Актеры тоже мрут, и, между прочим, Шумский, но зато процветают газетчики, всякого рода подрядчики и поставщики, и контористы”. И далее Писемский говорит о себе: “Мне, по моему душевному настроению, чем хуже, тем лучше. Упадок сил у меня такой, что я едва совладал, чтобы написать это, кажись, недлинное письмецо”.

Особенно же увеличилась хандра Писемского после того, как над ним неожиданно разразилась страшная катастрофа. Младший сын его, Николай, замечательно умный, благородный и подававший большие надежды молодой человек, только что блистательно кончивший университетский курс и уехавший в Петербург, где у него было уже место, внезапно покончил жизнь самоубийством, причины которого остались невыясненными. “Удар, – по словам П.В. Анненкова, – для Писемского-отца был сокрушительный в полном смысле слова. По свидетельству домашних, он уже никогда до самой смерти не поправился после него. Со смертию сына наступила та полоса кажущейся, призрачной жизни, которая имеет подобие действительной, настоящей, будучи в сущности только свидетельством ее отсутствия. Она тянулась довольно долго для Писемского благодаря попечительной руке, находившейся возле него. Рука эта потрудилась ввести опять Писемского в колею вседневной, обыкновенной, будничной жизни, которая на душевнобольных действует более спасительно, чем обыкновенно думают. По милости обязательных распорядков такой жизни Писемский возвратился опять к свету, к своим знакомым, по временам к юмористическому настроению и даже к мечтам и затеям своей фантазии, которые составляли вторую природу его; но все это уже производилось без увлечения, без пыла и страсти. В последнее время Писемский походил на бледную копию с эффектного или с содержательного оригинала. Душевная рана со всеми мыслями, которые она пробуждала, никогда уже не закрывалась и медленно, но постоянно разливала отраву по всему существу его”.

Нет ничего удивительного, что под влиянием беспрерывной хандры от природы здоровый, можно сказать, железный организм Писемского с каждым годом начал все более и более хилеть. Наступила преждевременная дряхлость. Главным последствием ипохондрии и затем в свою очередь причиною массы недугов стали запои, которым Писемский подвергался с каждым годом все более и более, особенно же после смерти сына. “В позднейших наших встречах, – рассказывает Анненков, – я замечал год от году все большую перемену в Писемском. Он заметно отяжелел и осунулся, а красивое лицо с крупными умными чертами, его отличавшими, приобретало все более и более болезненное выражение. Он ничем не страдал, но жаловался на утрату сил. Помню, что однажды он зашел ко мне по дороге к месту служения, в форменном своем вицмундире, и на замечание, что привольная московская жизнь кончается обыкновенно протестом всего организма нашего, отвечал печально: “Это имеет смысл, по крайней мере, а вот я, вставая утром с постели, уже чувствую без всякого повода усталость во всем существе”. Нетрудно было угадать, что первый серьезный недуг или первое серьезное несчастие сломит этот организм, надорванный уже мыслью и постоянным беспокойным состоянием духа, несмотря на внешний, крепкий состав его, обманывавший всех, кто видел Писемского”.

Покинув службу в 1872 году, Писемский ежегодно летом отправлялся за границу для свидания со старшим сыном, который готовился в Геттингене, по поручению Московского университета, к занятию места адъюнкта по кафедре права, а равно и для поправления здоровья. Два лета сряду (1874–1875) встречал Писемского в Бадене Анненков, и с первого же раза поразил его вид разрушения, произведенного в Писемском горем и временем. Писемский, по словам Анненкова, походил на руину. “Грустно было видеть, – говорит он, – как все существо его приходило в трепет от воображаемых близко грядущих бедствий и искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотию, и стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным воображением страдальца. Так, однажды, ожидая прибытия в Баден сына, замедлившего почему-то свой отъезд из Геттингена, Писемский пришел в отчаяние. Он создал полную картину крушения железнодорожного поезда, на котором, по его же соображениям, должен был находиться несчастный молодой человек, и умолял всех встречных справиться о месте катастрофы и о том, куда следует направиться, чтобы подобрать труп погибшего. Никакие объяснения и представления на него не действовали; он метался целую ночь и весь день в страшной тоске до тех пор, пока не явился налицо сам оплакиваемый сын. Надо сказать, что как сын, так и жена Писемского знали вообще, как обращаться с фантазиями больного. Будущий адъюнкт-профессор, например, очень серьезно выслушивал предостережения отца относительно осторожного перехода через улицу, осмотрительности в выборе лошадей и извозчичьего экипажа и т. д. и без улыбки принимал все его советы подобного же рода. Когда ценой таких уступок и попечений покупались минуты душевного спокойствия для Писемского, он становился прежним добродушным и остроумным юмористом: анекдоты старого времени, воспоминания молодости казались неиссякаемыми; жилка комика пробуждалась из летаргии и сказывалась в противопоставлении характеров, им встреченных, одного другому, и т. д. Впрочем, оживление продолжалось обыкновенно недолго, а к концу жизни все эти остатки бывалой веселости все более и более смолкали”.