Изменить стиль страницы

«А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?»

«Я, мамочка, исполняю».

«Что же ты исполняешь?»

«Всем повеленное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать».

«Ах, вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло делаешь».

«Какое?.. Что вы, мама!.. Ну, простите меня».

«Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?»

А та стоит да глинку мнет.

«Брось сейчас твое лепленье!»

«Да зачем это вам, мама?»

«Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол сброшу и ногами растопчу!»

«Мамочка, – отвечает, – все, что вам угодно, но выходить я не могу».

«Отчего?»

«Оттого, что я почитаю, что все это не следует».

Тут мать уже не выдержала и – чего у них никогда не было – бранным словом ее назвала:

«Сволочь!.. гадина!»

А дочь ей с ласковым укором отвечает:

«Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете».

«Выходи сейчас!»

«Не могу».

«Не можешь?»

«Не могу, мама».

А та – хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.

– Эту статую? – спросила Аичка.

– Нет, друг мой, саму Клавдиньку. «Не превозносись!» Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.

– За руки бы ее! – заметила Аичка.

– Нет, она этого не сделала, а стала просить только:

«Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были».

А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:

«Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела… до этого. И с этой поры… ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать».

И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления – к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание!

Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, – он ведь не поет, а все от себя прочитывает, – но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что «не идет».

И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что «не идет».

А мать мину делает: отчего?

Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.

Я – мину, что это немыслъмо!

А она глазами: «пожалуйста», и на свое платье показывает: дескать, платье подарю.

Я пошла.

Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла.

Я говорю:

«Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии – утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста».

А она мне это же мое последнее слово и отвечает:

«Выйдите, пожалуйста!»

Я говорю:

«Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры».

– Разумеется, – поддержала Аичка.

– Ну, конечно! Господи, ведь не во все же веришь, о чем утверждают духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили.

Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает:

«Выйдите!»

«А за что?»

«За то, говорит, что вы – воплощенная ложь и учите меня лгать и притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите».

Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно выдающееся.

«Благодарю вас, – говорит, – что вы со мной помолились. Но где же ваши прочие семейные?»

Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его к графу в комиссию потребовали.

«А дочь ваша, где она?»

Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала.

Он понял и ее, как ангел, обласкал, и говорит:

«Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного случается, но потом увидят свою пользу и оставят».

Старуха говорит:

«Дай бог! Дай бог!»

А он успокаивает ее:

«Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все».

А та опять:

«Дай бог».

«И даст Бог! По вере вашей и будет вам. А теперь, если она не хочет к нам выйти, то не могу ли я к ней взойти?»

Маргарита Михайловна, услыхав это, от благодарности ему даже в ноги упала, а он ее поднимает и говорит:

«Что вы, что вы!.. Поклоняться одному Богу прилично, а я человек».

А я и Ефросинья Михайловна тою минутою бросились обе в Клавдинькину комнату и говорим:

«Скорее, скорее!.. ты не хотела к нему выйти, так он теперь сам к тебе желает придти».

«Ну так что же такое?» – отвечает спокойно.

«Он тебя спрашивает, согласна ли ты его принять?»

Клавдинька отвечает:

«Это дом мамашин; в ее доме всякий может идти, куда ей угодно».

Я бегу и говорю:

«Пожалуйте».

А он мне ласково на ответ улыбнулся, а Маргарите Михайловне говорит:

«Я вам говорю, не сокрушайтесь; я чудес не творю, но если чудо нужно, то всегда чудеса были, и есть, и будут. Проводите меня к ней и на минуту нас оставьте, мы с ней должны говорить в одном вездеприсутствии Божием».

«Конечно, боже мой! разве мы этого не понимаем! Только помоги, господи!»

– Ну, я бы не вытерпела, – сказала Аичка, – я бы подслушала.

– А ты погоди, не забегай.

XI

Мы его в Клавдинькину дверь впустили, а сами скорее обежали вокруг через столовую, откуда к ней в комнату окно есть над дверью, и вдвоем с Ефросиньей Михайловной на стол влезли, а Маргарита Михайловна, как грузная, на стол лезть побоялась, а только к дверному створу ухо присунула слушать.

Он, как вошел, сейчас же положил ей свою руку на темя и сказал по-духовному:

«Здравствуй, дочь моя!»

А она его руку своею рукою взяла да тихонько с головы и свела и просто пожала, и отвечает ему:

«Здравствуйте».

Он не обиделся и начал с ней дальше хладнокровно на «вы» говорить.

«Могу ли я у вас сесть и побеседовать?»

Она отвечает:

«Если вам это угодно, садитесь, только не запачкайтесь: на вас одежда шелковая, а здесь есть глина».

Он посмотрел на стул и сел, и не заметил, как рукавом это ее маленькое евангельице нечаянно столкнул, а без всякого множественного разговора прямо спросил ее:

«Вы леплением занимаетесь?»

Она отвечает:

«Да, леплю».

«Конечно, вы это делаете не по нужде, а по желанию?»

«Да, и по желанию и по нужде».

Он на нее посмотрел выразительно.

«По какой же нужде?»

«Всякий человек имеет нужду трудиться; это его назначение, и в этом для него польза».

«Да, если это не для моды, то хорошо».

А она отвечает:

«Если кто и для моды стал заниматься трудом вместо того, что прежде ничего не делал, то и это тоже не плохо».

Понимаешь, вдруг сделала такой оборот, как будто не он, а она ему будет давать назидацию. Но он ее стал строже спрашивать:

«Мне кажется, вы слабы и нездоровы?»

«Нет, – говорит она, – я совершенно здорова».

«Вы, говорят, мясо не едите?»

«Да, не ем».

«А отчего?»

«Мне не нравится».

«Вам вкус не нравится?»

«И вкус, и просто я не люблю видеть перед собою трупы».

Он и удивился.

«Какие, – спрашивает, – трупы?»