В середине июня Добролюбов отправился на родину морем; по пути заезжал в Афины, по всей вероятности в Константинополь, и в начале июля был уже в Одессе. Насколько поправилось его здоровье от этой заграничной поездки, можно судить по тому, что в Одессе у него хлынула кровь горлом, что заставило его замедлить дальнейшее путешествие.

При всем этом, так как в то время железных дорог на юге еще нигде не было, Добролюбову пришлось ехать на лошадях, где в дилижансе, где на перекладных, постоянно глотая дорожную пыль, – нужно ли говорить о том, как губительно действовало такое путешествие по отечественным дорогам. Тем не менее он успел заехать к родным в Нижний Новгород, зато приехал в Петербург совсем больнехонек.

В середине сентября Головачева, бывшая в то время за границей, получила от мужа (Панаева) письмо, которое ее очень встревожило и огорчило: Добролюбов простудился и расхворался. Доктор нашел, что у него очень серьезная болезнь в почках. Она начала подумывать о возвращении в Петербург для того, чтобы, если Добролюбову не будет лучше, по возможности удалить от него заботы о братьях и вообще доставить больному более удобств при его холостой обстановке. Вдруг она получила следующее письмо от Добролюбова:

«Если вам возможно, то вернитесь поскорей в Петербург, ваше присутствие для меня необходимо. Я никуда не гожусь! Меня раздражает всякая мелочь в моей домашней обстановке. Вы можете видеть, насколько я болен, если придаю значение пустякам. Я убежден, что если вы приедете, то мне легче будет перенести болезнь. Я не буду распространяться о моей благодарности, если вы принесете для меня эту жертву. Ответьте мне немедленно, можете ли вы приехать?»

Добролюбов в это время уже не жил при Некрасове. Перед его приездом дядя нанял новую квартиру, в которой Добролюбов и поселился вместе с ним и с братьями. Когда Головачева, по приезде, пошла посмотреть, какая у него квартира, она нашла, что квартира никуда не годится для больного человека: мрачная, темная и сырая. Когда она присмотрелась к домашней обстановке Добролюбова, то поняла причину его раздражительности. Дядя поминутно донимал его жалобами на племянников, на кухарок, постоянно заводил разговоры о том, какое тягостное бремя взял на себя, заведуя хозяйством, обижался, что Добролюбов не может есть жирный суп и тощую курицу, зажаренную в горьком масле.

«Я, – рассказывает Головачева, – распорядилась присылать Добролюбову обед от нас, а за это дядя его надулся на меня».

Добролюбов по-прежнему, если не с удвоенным рвением, заботился о журнале и, не обращая внимания ни на какую погоду, ездил в типографию и к цензорам.

В самых первых числах декабря он приехал к Некрасову от цензора в десятом часу вечера сильно раздраженный тем, что не мог уломать его, чтобы он пропустил вычеркнутые места в чьей-то статье. Несмотря на все убеждения Некрасова, Добролюбов принялся за исправление статьи, но не прошло и часа, как человек пришел сказать Головачевой, что Добролюбову нездоровится. Она нашла его лежащим на диване; у него был сильный пароксизм лихорадки, и он едва мог проговорить: «Согрейте меня!.. Только, ради Бога, не посылайте за доктором». Головачева укутала Добролюбова, напоила горячим чаем; после озноба у него сделался сильный жар, и он так ослабел, что не мог уже идти домой.

Некрасов распорядился послать рано утром записку доктору Шепулинскому, чтобы он приехал осмотреть Добролюбова, но при этом сделал бы вид, что посещение случайное.

Шепулинский, выслушав Добролюбова, объявил Некрасову, что дело принимает серьезный оборот, что Добролюбову не встать с постели. Некрасов и Панаевы решили, что Добролюбову будет удобнее лежать в большой светлой комнате, нежели в его маленькой квартирке.

Силы Добролюбова уже не восстанавливались; но он продолжал заниматься журналом: просматривал цензорские корректурные листы, читал рукописи; у него было столько силы воли, что он ничего не говорил о своем болезненном состоянии, и ему было неприятно, если кто-нибудь расспрашивал о его здоровье. Головачева стала замечать, что для Добролюбова сделалось тягостным присутствие посторонних лиц; он не принимал участия в общем разговоре, ложился на кушетку и закрывал себе лицо газетой. Она запретила пускать к нему посторонних. Добролюбов догадался об этом и заметил ей:

– Вы угадываете мои мысли, я только что хотел вас просить, чтобы вы никого ко мне не пускали, кроме Чернышевского.

Чернышевский каждый вечер аккуратно приходил посидеть с Добролюбовым, который всегда с нетерпением ждал его прихода и оживлялся беседой с ним.

Несмотря на физическую слабость, голова Добролюбова была по-прежнему свежа, и он живо интересовался общественными вопросами, литературой и журналом. Физически же с каждым днем он слабел и угасал; ему даже трудно было сидеть в кресле; он больше лежал на кушетке, но продолжал работать. Раз, в последних числах октября, принялся он читать какую-то толстую рукопись, но от слабости выронил ее из рук. Он тяжко вздохнул, и этот вздох скорее походил на стон. Он закрыл глаза и лежал несколько минут неподвижно. При этом лицо его приняло такое страдальческое выражение, что, смотря на него, трудно было удержать слезы. Через несколько минут Добролюбов окликнул Головачеву.

«Я подошла к нему, – рассказывает далее Головачева, – стараясь принять равнодушный вид. Он пристально посмотрел на меня, покачал с укоризной головой и потом проговорил:

– Прочитайте-ка мне рукопись, надо скорее дать юному автору ответ, он, бедный, наверное, измучился, ожидая решения участи своего первого произведения.

Я принялась читать рукопись, а Добролюбов лежал с закрытыми глазами; я думала, что он дремлет, да и не до того ему было, чтобы вникать в чтение, но оказалось, что он следил за чтением и сделал несколько замечаний насчет невыдержанности характера героя романа. Чтение наше было прервано получением письма от сестры Добролюбова из Нижнего. Прочитав письмо, Добролюбов печальным тоном произнес:

– Мои сестры уже взрослые, но вот братья!.. Он тяжко вздохнул и замолчал.

На другой день Добролюбов был задумчив и чем-то сильно встревожен. Когда ему надо было ложиться спать и я хотела уходить, он попросил меня остаться еще ненадолго, говоря, что у него есть до меня большая просьба.

– Только, – прибавил он, – прежде дайте слово не расспрашивать меня ни о чем, как бы ни показалось вам странным мое желание.

Я дала слово.

– Наймите мне новую квартиру и переведите меня скорей в нее… Я знал, что вы удивитесь, – тоскливо произнес он.

Я отвечала ему, что завтра же утром пойду искать ему квартиру.

– Не подумайте, что мне нехорошо у вас, но так надо!.. Мне стыдно, что я сделался таким привередником, что не могу лежать на своей старой квартире. Мне надо теперь больше света и воздуха. Я об одном попрошу вас, когда вы будете нанимать квартиру для меня, чтоб она была поближе от вас. Я хочу, чтоб мои братья были возле меня.

Я нашла квартиру через дом от нас, в доме Юргенса. Пока ее устраивали, приискивали прислугу и т. п., прошла неделя, в продолжение которой Добролюбов ни о чем меня не расспрашивал и был вообще очень молчалив и печален. Первого или второго ноября вечером я сказала ему, что квартира совершенно готова. Добролюбов испуганно повторил:

– Все готово? Значит, я в последний раз переночую у вас? – Он задумался и с тяжким вздохом прибавил: – Завтра утром, часов в одиннадцать, перевезите меня… Только я вас прошу, чтобы никто со мной не прощался… Вы от меня поблагодарите Панаева и Некрасова… Мне и так будет тяжело.

На другое утро, придя поить Добролюбова утренним чаем, я заметила, что у него опухли глаза от слез. Человек Некрасова сказал мне, что у Добролюбова всю ночь горел огонь, и он раза два вставал с постели и сидел подолгу в креслах, положив руки на стол и склонив на них голову.

Добролюбов всегда встречал меня утром, улыбаясь и уверяя, что спал хорошо; но в это утро он встретил меня молча, хлебнул два глотка чаю и лег на диван к стене. Я ждала, когда он сам скажет, что пора уезжать. У меня к 11 часам стояла у подъезда карета, и люди скреслом ждали на лестнице новой квартиры, чтобы внести больного в третий этаж. Но проходил час за часом, а Добролюбов все лежал, не меняя позы. Некрасов и Панаев советовали спросить его, хочет ли он ехать, но я боялась еще сильнее расстроить его. Наступил час его обеда. Я подошла к нему и сказала, что обед подан. Добролюбов с трудом привстал и удивленно спросил: «Неужели уже 4 часа?», пересел на кресло к столу, но есть ничего не захотел и опять лег на диван лицом к стене.