Изменить стиль страницы

Между тем события разыгрывались со страшной быстротой. Вести одна другой поразительнее долетали из Франции: король Луи-Филипп бежал, провозглашена республика, опять, как прежде, единая, нераздельная и даже perpétuelle – вечная.

«Завтра, – писал в апреле 1848 года Герцен, – мы едем в Париж. Я оставляю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана[26] сильна, но что бы то ни было – благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе, и не сдует же всего реакция».

Герцен ехал из Италии влюбленный в нее, ему жаль было расставаться с нею: там встретил он не только великие события, но и первых симпатичных ему людей, – но все же он ехал.

«Мне, – говорит он, – казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивитте на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова: „République française“.

В Париже Герцен застал республику, но вместе с нею и страшные июньские дни. Время блестящих фраз, конституций и всемирного грома миновало. Четыре месяца ликований – в июне стали подводить итоги. В итоге оказался нуль полный, обидный, раздражающий. Что же случилось такое? «Французы, – говорит Герцен, – оказались французами, не больше». Раздраженный, обиженный, он дал когда-то излюбленной нации суровую характеристику.

«Французский народ восстает внезапно; неотразимый и грозный, как взбаламученное море, вступает он в борьбу со злом; противостоять ему, удержать его в эти минуты – невозможно, он берет Бастилию, берет Тюльери, он отражает целые армии. Это надо переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Еще подобный взрыв, как 24 февраля, и еще такое падение, как июньские дни, и европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться, сколько угодно, не удостаивая ее ни симпатией, ни участием».

Ум французов тускнеет быстро, и виновата в этом прежде всего фраза, коль скоро она достаточно громко и блестяще высказана. Пусть смысл ее самый пошлый, даже гадкий, – не беда: ей будут внимать, в нее поверят.

«Француз, – продолжает Герцен, – не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что бросается на него…»

Герцен припоминает даже обидное прозвище, данное Вольтером своему народу: le tigre-singe (тигр-обезьяна).

После пережитого разочарования трудно было дать другую характеристику. А разочарование на самом деле было огромное, коренное – на всю жизнь.

«Утомленная правлением банкиров, из которых главнейший, богатейший и ничтожнейший Луи-Филипп Орлеан занимал не принадлежавший ему престол, Франция, послушная голосу „пророков и апостолов“ демократии – Луи Блана, Ледрю-Роллена, Ламартина, восстала наконец в февральские зимние дни 48-го года. Сразу, резко, решительно выяснилось, что новое движение будет отличаться другим характером, чем прежние, что оно оставит старую проторенную дорожку парламентских деклараций, очень звучных и красноречивых, и повернет на иную дорогу – какую?»

Благоразумные люди предвидели и предугадывали ее. За два месяца до события Токвиль говорил своим друзьям и товарищам, начинавшим волновать Францию своими речами, банкетами, статьями:

«Посмотрите, господа, что происходит в среде тех рабочих классов, которые в настоящее время спокойны. Правда, чисто политические страсти не волнуют их так же сильно, как волновали прежде, но разве вы не замечаете, что их страсти из политических сделались социальными? Разве вы не знаете, что среди них мало-помалу распространяются такие мнения, которые клонятся не к отмене тех или других законов, не к ниспровержению того или другого министерства, а к потрясению основ современного общественного строя? Разве вы не прислушиваетесь к тому, что говорят они ежедневно… Разве вы не слышите, что они постоянно утверждают, будто все, что выше их, неспособно и недостойно управлять ими, что до настоящего времени распределение земных благ между людьми было несправедливо, что право собственности утверждено на основах несправедливых?»

Нельзя было короче и проще сформулировать настроение демократии XIX века, чем это сделал Токвиль в приведенных фразах. Недостаточно политических прав, веротерпимости, грошовых газет и дешевых путей сообщения. К ужасу всех благомыслящих поднимался вопрос о собственности, ее основах, ее происхождении, о социальной справедливости и несправедливости. Вокруг этого-то пункта сосредоточились упования, привязанности, ненависть и надежды демократии XIX века. Но XIX век не оправдал ее надежд…

В дни с 24-го по 28-го февраля разыгралась страшная драма, за которой настали кровожадные июньские дни укрощения рабочих и низвержения еще недавно с таким красноречием провозглашенной новой республики.

«Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, выборные всей земли французской, ничего не делали и вдруг стали во весь рост, чтобы показать миру зрелище невиданное – восьмисот человек, действующих как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; все великодушное, человеческое покрылось воплем мести и негодования, голос умирающего Афра не мог тронуть этого многоголового Калигулу; они прижали к сердцу национальную гвардию, расстреливавшую безоружных; Сенар благословлял Кавеньяка, и Кавеньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, указанные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось, гора скрылась за облаками, довольная, что ее не расстреляли, не сгноили в подвалах; молча смотрела она, как отбирают оружие у граждан, как декретируют ссылки, как сажают в тюрьму людей за все на свете – за то, что они не стреляли в своих братий…

Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрителен для мещан. По крайней мере большинство имело твердость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца! Один лишь мужественный плач, одно великое негодование раздалось, и то вне камеры. Мрачное проклятие старца Ламенне останется на голове бездушных каннибалов и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнося слово «республика», испугались смысла его!..

Париж, вся Франция, вся Европа восстали на ими же провозглашенную демократию и высказались против ее торжества, – высказались со злобой, ожесточением, ударами штыков и выстрелами пушек».

Герцен пережил сам страшные июньские дни, пережил и торжество Наполеона III…

«Вечером 24-го июня, – рассказывает он, – возвращаясь с place Maubert, я взошел в кафе на набережной Orsay. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: „Да здравствует Людовик-Наполеон!“ Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: „Да здравствует республика!“ Близкие к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой, и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему наказать собою Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат…

25-го и 26-го июня в 8 часов утра мы пошли с А. на Енисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближайших домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспаных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло. «Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, – замолчав, он продолжал. – Да и хорошо-таки дрались, ну, только и мы за наших товарищей заплатили; сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам – припомнят!» – добавил он, желая выдать себя за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: «Поделом мерзавцам!» – это дикое замечание не нашло сочувствия. Мы молча и печально пошли прочь…»

вернуться

26

северный ветер.