– Невозможно, я в это время переменяю повязку.
– Приходите после, я вас подожду. Она молчала, я взял ее руку.
– Ну приходите же. Я вас прошу… Придете?
– Право, нельзя, я сначала надеваю блузу.
– Приходите в блузе, я вас утром заставал несколько раз в блузе.
– А если вас кто-нибудь увидит?
– Кто? Человек ваш пьян, отпустите его спать, а ваша Дарья… верно, любит вас больше, чем вашего мужа – да она и со мной приятельница. Да и что же за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, – вы хотели мне что-нибудь поручить, просили подождать…
– Без свечей…
– Велите принести. А впрочем, эта ночь стоит дня. Она еще сомневалась.
– Приди же – приди! – шептал я ей на ухо, первый раз так обращаясь к ней.
Она вздрогнула.
– Приду – но только на минуту.
…Я ждал ее больше получаса… Все было тихо в доме, я мог слышать оханье и кашель старика, его медленный говор, передвиганье какого-то стола… Хмельной слуга приготовлял, посвистывая, на залавке в передней свою постель, выругался и через минуту захрапел… Тяжелая ступня горничной, выходившей из спальной, была последним звуком… Потом тишина, стон больного и опять тишина… вдруг шелест, скрыпнул пол, легкие шаги – и белая блуза мелькнула в дверях…
Ее волнение было так сильно, что она сначала не могла произнести ни одного слова, ее губы были холодны, ее руки – как лед. Я чувствовал, как страшно билось ее сердце.
– Я исполнила твое желание, – сказала она наконец. – Теперь пусти меня… Прощай… ради бога, прощай, поди и ты домой, – прибавила она печально умоляющим голосом.
Я обнял ее и крепко, крепко прижал ее к груди.
– Друг мой… иди же!
Это было невозможно… Troppo tardi…[191] Оставить ее в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, – это было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел – она осталась… Месяц прокладывал свои полосы в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала. Я целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало в себя месячный свет, терявшийся без отражения в нежно-тусклом отливе.
Мне было жаль оставить ее в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула на меня, ивее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою мысль, закрыла лицо обеими руками и встала… Теперь было в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее – и вышел.
Тихо выпустила меня горничная, мимо которой я прошел, не смея взглянуть ей в лицо. Отяжелевший месяц садился огромным красным ядром – заря занималась. Было очень свежо, ветер дул мне прямо в лицо – я вдыхал его больше и больше, мне надобно было освежиться. Когда я подходил к дому – взошло солнце, и добрые люди, встречавшиеся со мной, удивлялись, что я так рано встал «воспользоваться хорошей погодой».
С месяц продолжался этот запой любви; потом будто сердце устало, истощилось – на меня стали находить минуты тоски; я их тщательно скрывал, старался им не верить, удивлялся тому, что происходило во мне, – а любовь стыла себе да стыла.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие – два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Одним утром Матвей взошел ко мне в спальню с вестью, что старик Р. «приказал долго жить». Мной овладело какое-то странное чувство при этой вести, я повернулся на другой бок и не торопился одеваться, мне не хотелось видеть мертвеца. Взошел Витберг, совсем готовый. «Как? – говорил он, – вы еще в постеле! разве вы не слыхали, что случилось? чай, бедная Р. одна, пойдемте проведать, одевайтесь скорее». Я оделся – мы пошли.
Мы застали Р. в обмороке или в каком-то нервном летаргическом сне. Это не было притворством; смерть мужа напомнила ей ее беспомощное положение; она оставалась одна с детьми в чужом городе, без денег, без близких людей. Сверх того, у ней бывали и прежде при сильных потрясениях эти нервные ошеломления, продолжавшиеся по нескольку часов. Бледная, как смерть, с холодным лицом и с закрытыми глазами, лежала она в этих случаях, изредка захлебываясь воздухом и без дыхания в промежутках.
Ни одна женщина не приехала помочь ей, показать участие, посмотреть за детьми, за домом. Витберг остался с нею; пророк-чиновник и я взялись за хлопоты.
Старик, исхудалый и почернелый, лежал в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его в гроб, а через два дня опустили в могилу. С похорон мы воротились в дом покойника; дети в черных платьицах, обшитых плерезами, жались в углу, больше удивленные и испуганные, чем огорченные; они шептались между собой и ходили на цыпочках. Не говоря ни одного слова, сидела Р., положив голову на руку, как будто что-то обдумывая.
В этой гостиной, на этом диване я ждал ее, прислушиваясь к стону больного и к брани пьяного слуги. Теперь все было так черно… Мрачно и смутно вспоминались мне, в похоронной обстановке, в запахе ладана – слова, минуты, на которых я все же не мог нe останавливаться без нежности.
Печаль ее улеглась мало-помалу, она тверже смотрела на свое положение; потом мало-помалу и другие мысли прояснили ее озабоченное и унылое лицо. Ее взор останавливался с какой-то взволнованной пытливостью на мне, будто она ждала чего-то – вопроса… ответа…
Я молчал – и она, испуганная, встревоженная, стала сомневаться.
Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, – любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание – я был искренен в моем увлечении.
В то время как я терял голову и не знал, что делать, пока я ждал с малодушной слабостью случайной перемены от времени, от обстоятельств, – время и обстоятельства еще больше усложнили положение.
Тюфяев, видя беспомощное состояние вдовы, молодой, красивой собой и брошенной без всякой опоры в дальнем, ей чуждом городе, как настоящий «отец губернии», обратил на нее самую нежную заботливость. Сначала мы все думали, что действительно он принимает в ней участие. Но вскоре Р. с ужасом заметила, что его внимание совсем не просто. Два-три развратных губернатора воспитали вятских дам, и Тюфяев, привыкнувший к ним, не откладывая в долгий ящик, прямо стал говорить ей о своей любви. Р., разумеется, отвечала ему холодным презрением и насмешкой на его старческие любезности. Тюфяев не считал себя побитым и продолжал наглое ухаживанье. Видя, впрочем, что дело мало подвигается, он дал ей почувствовать, что судьба ее детей в его руках и что без него она их не поместит на казенный счет, а что он, с своей стороны, хлопотать не будет, если она не переменит с ним своего холодного обращения. Оскорбленная женщина вскочила уязвленным зверем.
– Извольте вон идти, и чтоб нога ваша не смела переступить моего порога! – сказала она ему, указывая дверь.
– Фу, какие вы сердитые! – сказал Тюфяев, обращая дело в шутку.
– Петр, Петр! – закричала она в переднюю, и испуганный Тюфяев, боясь огласки, задыхаясь от бешенства, пристыженный и униженный, бросился в свою карету.
Вечером Р. рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита не оставит в покое бедную женщину, – характер Тюфяева был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б то ни стало спасти ее.
Гонения начались скоро. Представление о детях было написано так, что отказ был неминуем. Хозяин дома, лавочники требовали с особенной настойчивостью уплаты. Бог знает что можно было еще ожидать; шутить с человеком, уморившим Петровского в сумасшедшем доме, не следовало.
191
Слишком поздно (ит.).