Изменить стиль страницы

– Вот этого, брат, я от тебя не ожидал! Что хочешь про тебя думал, а уж честным малым тебя считал! Я-то смотрю, чт́о он перестал ко мне ходить! То, бывало, каждый день, каждый день, а то – две недели глаз не кажет! Сманил, значит, птичку; думает: теперь она ко мне и сама летать будет. Ну, нет, брат, ошибаешься, это тебе легко не сойдет с рук!

Говоря так и сам от своих слов приходя в ярость, Матвей наступал на меня чуть ли не с поднятыми кулаками, и я тщетно пытался образумить его. Потом, заметив вдруг Агнессу, Матвей ринулся на нее и, еще более задыхаясь, стал осыпать ее непристойными, бранными словами, каких никогда не посмел бы я произнести в присутствии женщины. Агнесса, слыша жестокие обвинения, зарыдала еще отчаяннее, задрожала вся, как опаленная на огне бабочка, и упала на пол, наполовину без чувств. Тут я уже решительно вступился в дело, загородив Агнессу, и сказал Матвею твердо:

– Милый Матвей! Я очень перед тобой виноват, хотя, может быть, и не настолько, как ты это думаешь. Но сестра твоя не виновна ни в чем, и ты должен оставить ее, пока не выслушаешь моих объяснений. Пусть госпожа Агнесса идет домой, а ты сядь и позволь мне говорить.

Уверенность моего тона подействовала на Матвея; он примолк и грузно опустился в кресло, ворча:

– Ну, послушаем твою диалектику!

Я помог Агнессе подняться, так как она едва сознавала, что делает, проводил ее до двери и тотчас запер эту дверь на засов. Потом, вернувшись к Матвею, сел против него и стал говорить, стараясь казаться беспечным. Как то со мной всегда бывает, в минуту, когда надо действовать, – ко мне вернулась тогда и ясность мысли, и твердость воли.

Я объяснил Матвею, насколько то можно было человеку грубому и простоватому, какие обстоятельства жизни довели меня до крайнего отчаянья, и изобразил посещения Агнессы как дело милосердия, подобное посещению больниц или темниц, на что благословляет и церковь. Настаивал я, что ни с моей стороны, ни со стороны Агнессы не было речи о любви, не говоря уже о более низменных пожеланиях, и что наши отношения не переступали дозволенного между братом и сестрою. Ту же картину, свидетелем которой был Матвей, объяснил я исключительно добротою Агнессы, которая плакала над моими страданиями и волновалась видом моей неутешной скорби. При этом, конечно, старался я говорить со всей убедительностью, какой только способен был достигнуть, и полагаю, что сам Марк Туллий Цицерон, отец ораторов и лицемеров, прослушав мою святошескую речь, похлопал бы меня по плечу благосклонно.

По мере того как я говорил, Матвей успокаивался несколько и в ответ потребовал:

– Вот что, брат. Поклянись мне пречистым телом Христовым и блаженством Пресвятой Девы в раю, что между тобой и Агнессой не было ничего дурного.

Я, разумеется, дал такую клятву со всею серьезностью, и Матвей тогда сказал мне:

– А теперь я тебе вот что скажу. В тонкости чувств я вдаваться не умею и не хочу, а только об Агнессе ты и думать перестань. Если бы ты посватался к ней, я бы, может быть, и не отказал бы, а все эти сочувствия да нежности не для нее – ей нужно не друга, а мужа. К ней ты лучше и не думай показываться, да и никаких писем не подсылай – ничего хорошего не выйдет!

Постановив такое решение, Матвей поднялся с кресла, собираясь уходить, но потом передумал, подошел ко мне и сказал, уже голосом более добрым:

– И еще вот что я добавлю, Рупрехт: уезжай отсюда подобру. Я с этим к тебе и шел, чтобы посоветовать. Вчера слышал я такие разговоры про тебя, что мне страшно стало. Уверяют, что ты со своей сбежавшей дружкой занимался не только чернокнижием, но и кое-чем похуже. Я, конечно, в это не очень верю, но сам знаешь, под пыткой всякий в чем угодно признается. А уже поговаривают, что следует тебя привлечь к ответу. Делать тебе здесь нечего, а ты сам знаешь: без дела человек только балуется. Одним словом, послушайся меня – от сердца говорю: уезжай, да поскорее!

После этих слов Матвей, все не подавая мне руки, повернулся и вышел, и я остался один. Замечательно, что все это происшествие, совершившееся чрезвычайно быстро и в котором трагедия была смешана с легкой комедией, – повлияло на меня самым возбуждающим образом. Я испытывал такое ощущение, словно бы меня во сне окатили студеной водой и я дико озираюсь кругом, продрогший, но проснувшийся. Когда постепенно мое волнение успокоилось, я сказал сам себе:

«Не очевидно ли, что это событие было послано тебе роком, чтобы вызвать тебя из той трясины бездействия, в которой завязла твоя душа? Еще немного, и лучшая часть твоих чувств поросла бы сплошной болотной осокой. Надо избрать что-нибудь одно – или жизнь, или смерть: если жить ты не можешь, то умри, немедля; если же не хочешь умереть, живи, а не будь похож на улитку! Целые дни плакать и умиляться на чью-то доброту – недостойно человека, поставленного, по словам Пико делла Мирандолы, в средоточии мира, чтобы озирать все существующее!»

Эти простые рассуждения, которым следовало бы прийти мне в голову и без проповеди Матвея, отрезвили меня, и я стал смотреть на свое положение глазами здравыми. Ясно было, что мне пора покинуть город Кельн, где более не было никаких причин мне оставаться и где могли угрожать мне, по указанию Матвея, весьма важные неприятности. Тотчас же, не откладывая дела, начал я готовиться к отъезду, разбирать вещи, которых накопилось много за месяцы жизни на одном месте, и пересчитывать свои деньги, которых у меня оказалось больше ста рейнских флоринов – сумма, с которой я еще не мог считать себя бедняком. Куда именно ехать, у меня в то время не было определенного решения, и только одно знал я твердо, что не поеду в родной Лозгейм, к родителям: мне и тогда казалось нестерпимым явиться перед ними каким-то неудачником, без денег, без надежд, чтобы отец вправе был сказать мне в лицо: «Был ты бездельником, таким и остался».

И, странным образом, хотя все мое будущее по-прежнему было в тумане, решение покинуть Кельн успокоило меня, и, кажется, ночь после посещения меня Матвеем была первая, которую я провел сравнительно покойно со дня исчезновения Ренаты.

II

Следующий день был воскресный, и его решил я отдать на то, чтобы попрощаться с Кельном, ибо слишком много дорогого для меня свершилось в этом городе, чтобы я мог его покинуть как деревушку, в которой заночевал случайно. Под звон церковных колоколов надел я свое лучшее платье, печально вспоминая, как в праздники шли мы прежде с Ренатою к мессе, и направился одиноко в нашу приходскую церковь Св. Цецилии, полную разноцветной толпой. Там, прислонясь у колонны, слушая пение органа, пытался я обрести в своей душе молитвенное чувство, чтобы хотя им слиться с Ренатою, которая в тот час, конечно, молилась тоже, где-то в другой, неизвестной мне церкви, – как объединяются двое любящих, разделенных океаном, глядя вечером на одну и ту же звезду.

Потом, по окончании мессы, я долго бродил из улицы в улицу, воскрешая в памяти события последних месяцев, так как, поистине, не было в городе камня, с которым не связывалось бы у меня какого-нибудь воспоминания. Там, за Ганзейской пристанью, бывало, сидели мы с Ренатою, молча смотря на темные воды Рейна; здесь, в церкви Св. Петра, была у нее любимая скамейка; вот здесь, у башни Св. Мартина, долго и уверенно ждала Рената появления своего Генриха; этой улицей ехал я вместе с Матвеем на поединок с Генрихом; в этом кабаке однажды провел я нелепые часы в мечтах о Ренате и об Агнессе. И много также других воспоминаний отделялось передо мной от стен, вставало близ меня на перекрестках с земли, кивало мне из окон домов, выглядывало на меня из-за прилавков магазинов, слетало ко мне со шпилей церковных башен. Мне начинало казаться, что мы с Ренатою заселили весь город Кельн тенями нашей любви, и страшно мне стало расстаться с этим местом, словно с обетованной землей.

Так, бродя в тоске и мечтах, подошел я, уже не в первый раз, к собору и без определенной цели остановился в его тени, около громадных южных окон, когда внезапно из толпы выступили два человека, по-видимому, и раньше следивших за мною, и приблизились ко мне. Я посмотрел на них изумленно, но должен признаться, что уже при самом беглом осмотре они мне показались весьма замечательными. Один из них, человек лет тридцати пяти, одетый, как обычно одеваются доктора, с небольшой курчавой бородкой, – производил впечатление переодетого короля. Осанка его была благородна, движения – самоуверенны, а в выражении лица – какое-то утомление, словно у человека, уставшего повелевать. Спутник его был одет в монашеское платье; он был высок и худ, но все существо его каждый миг меняло свой внешний вид, так же как его лицо – свое выражение. Сначала мне представилось, что монах, идя ко мне, едва сдерживает смех, готовясь к какой-то остроумной шутке; через миг я был уверен, что у него какие-то злобные намерения против меня, так что я внутренно уже приготовился к обороне; но когда он подошел совсем близко, я увидал на его лице лишь почтительную улыбку.