Торопливо шарю по карманам, в голове мысль: «Если забыл, ехать все равно поздно. Туда и обратно за час не успеешь».
Ага, вот они: в переднем кармане. Облегченно вздыхаю. В это время Левушка хватается за полевую сумку и что-то взволнованно ищет.
Посадка уже началась. В раскрытую дверь на перрон текут чемоданы, узлы, вещевые мешки, рюкзаки и баулы. Где же Маринов? А, наконец-то! Идет к нам, шагая через чужие пожитки. И на лице у него широченная улыбка.
– Кажется, едем, ребята, а?
Действительно, кажется, едем. Все остальное уже пустяки. Правда, проводник не пускает нас в вагон, говорит – слишком много вещей. У нас есть разрешение, а он ссылается на закон! Но рядом дежурный в красной шапке.
– Товарищ дежурный, помогите! Важная экспедиция…
Едем со всеми удобствами. У нас отдельное купе на 6 человек. Между полками можно сложить пока наше разноцветное хозяйство, кульки на столик, ружье в сетку. Окно открыто. Все свои, никто не боится сквозняков.
Сразу в купе врывается разноголосица: пыхтение паровоза, грохот багажных тележек, крики уезжающих и провожающих. У нашего окна целый кружок. Вокруг Николая и Глеба – девушки из общежития. Они заглядывают через окно в вагон, и на лицах у них откровенная зависть. Левушку провожают отец и мать. Отец сурово молчит, хмурится, так же как Левушка, и делает вид, что он совершенно спокоен. Мать вытирает глаза уголком платка и, всхлипывая, говорит Маринову:
– Извините, товарищ начальник, ведь он у нас один. Вы ему прикажите, чтобы одевался тепло. А то ведь молодо-зелено, щегольства ради пойдет грудь нараспашку, глядь, и прохватит. Еще велите, пусть пишет чаще. Ведь нам же беспокойно. В такую даль отпустили.
Отец тихонько одергивает ее.
– Довольно, мать, – говорит он баском, – взрослый человек, а ты оплакиваешь. Понимать надо – профессия такая! Не век у твоей юбки сидеть.
Левушка краснеет и сопит. Я снисходительно улыбаюсь, но вскоре наступает моя очередь. В вагоне появляется Катя. У нее почти благообразный вид: форменное платье, белый передник, на макушке бант, и только косы торчат, как рожки проказливого чертенка.
– Ах, как чудесно у вас! – восклицает она. – Я бы тоже поехала. Почему ты не возьмешь меня с собой, Гриша? Я обязательно буду геологом, это уже решено… А это тебе, – добавляет она и кладет на полку огромный пакет.
– Катя, что это, зачем?
– Это тебе на дорогу. Холодные котлетки, пироги, я сама пекла. Баночка варенья. Я знаю, что ты любишь вишневое. (Кажется, я тоже начинаю краснеть.) А это носовые платки. Здесь целая дюжина, тебе на все лето хватит. Но только не забывай менять. Ирина Осиповна, я попрошу вас, вы напоминайте Грише, а то он такой – сунет в карман и будет носить все лето, а потом отстирать нельзя.
– Катя, замолчи сейчас же, скверная девчонка!
– Пирогов много, – продолжает Катя, не смущаясь, – ты все не съешь, угости Ирину Осиповну. И товарищей тоже.
Кажется, все провожающие рассчитывают на товарищей. Столик у окна и полки завалены угощением. Каждый из нас получает запас на шестерых. Съесть этот ворох без риска для здоровья немыслимо.
– Провожающие, прошу очистить вагон!
Почему-то в последнюю минуту вспоминается самое важное. Все кричат наперебой, посылая последние напутствия. Но Катя моя молчит, задорные косички ее поникли. В руке она держит носовой платок, тринадцатый по счету. И только тут я вспоминаю, что она еще девочка-школьница, а бабушка стара и больна. Может быть, не следовало оставлять их в этом году.
– Не горюй, Катя, я привезу тебе живого медвежонка.
Катя оживляется.
– Только не очень большого, – просит она.
Звонко лязгает станционный колокол. Все вздрагивают.
– Прощайте, не забывайте, пишите!..
Легкий толчок. Плывет перрон, ярко освещенные желтые окна, руки, машущие платками, деревянный настил, бухающие вагоны.
Сразу же за вокзалом ночь. Ветер качает фонари, и тени скользят по шпалам. Уходят во тьму водокачки, стрелки, горы шлака и угля, склады, поворотные круги, кладбище ржавых паровозов. Я усаживаюсь поудобнее и чувствую себя удовлетворенным и счастливым.
Кажется, едем. Ну конечно, едем! В самом деле едем!
Едем в тайгу за вескими доказательствами. Как ни странно, мы всё собираемся доказывать. Ребята доказывают, что из них получатся геологи и не зря мы выбрали их троих. Я хочу доказать Ирине, что лучшего спутника в жизни ей не найти. А Маринов доказывает, что теория его верна, что директор института не зря рискнул, а остальные нападали на него напрасно. Вопрос поставлен, ответ осенью.
Кто из нас вернется с доказательством, а кто с грустно поникшей головой, жалуясь, что в жизни у него не сошлось с ответом?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Ночь.
Размашисто двигая «локтями», как бегун-марафонец, по темным полям бежит поджарый паровоз. Перед ним тьма, не городской серовато-желтый полусвет, а глухая, черная стена. Но, сам себе освещая дорогу, он уверенно продвигается вперед, только чуть пыхтит на подъеме и разбрасывает по хмурому небу горсти недолговечных искр.
За ним – гуськом вагоны. Желтые отсветы окон скользят по откосам насыпи, проваливаются в овраги, прыгают по кочкам. На некоторых окнах шторки с круглыми помпонами, и тень каждого помпона бежит по насыпям и выемкам до самого рассвета.
Второе окно в четвертом вагоне – наше. Все мы лежим на полках, укрытые серыми железнодорожными одеялами, и все одинаково покачиваемся в такт колесному рокоту и одновременно вздрагиваем, когда паровоз тормозит.
Я лежу на верхней полке, напротив меня – Глеб, Маринов внизу. А на второй нижней полке, наискось от меня, – Ирина. Она вся в тени, я вижу только кусок освещенной щеки. Но мне и не нужно видеть. Я знаю, что она здесь, рядом, и, лежа с закрытыми глазами, думаю о ней.
Неправда, что любовь проходит. Любовь похожа на молодую иву. Может быть, вы знаете, что ивы срезают через год после посадки; вместо свежего побега остается еле видный пенек, жалкий обрубок. Казалось бы, дереву конец. Но это только кажется. В пеньке, под корой, существуют скрытые почки, когда придет весна, они дадут новые побеги, и не один, а несколько – все более мощные, жизнеспособные, быстрорастущие. Я не думал об Ирине все годы на фронте. Она не провожала меня, не вспоминала с теплым чувством, не писала писем на полевую почту. Я считал, что она не имеет права на мои мысли. В часы затишья вспоминал о Катюше, о моей московской рабочей комнате, о столе с клеенкой, закапанной чернильными пятнами. С охотой я думал о Москве, старался представить простор Красной площади, причудливый силуэт Василия Блаженного на фоне вечернего неба, освещенного прожекторами, золотые стрелки на черном циферблате Спасской башни. Только раз я не выдержал характера и написал Ирине. Это было сразу после ранения. Мне очень захотелось теплого слова. Но я не послал письма, написал его и разорвал. Просить о сочувствии, о жалости, о любви, по-моему, унизительно. Я отменил любовь, вычеркнул ее, срезал под самый корень. Я был совершенно спокоен и не знал, что в сердце остались скрытые почки, готовые дать побеги, как только наступит весна.
Для меня весна пришла утром первого апреля. В окнах отражалось голубое небо. Из водосточных труб с грохотом вылетали сосульки. Автомашины проваливались в жидкую кашу. Жизнерадостно звенела капель.
«Мы будем встречаться очень часто», – сказала Ирина. И я решил, что незачем считаться обидами, зачеркнул прошлое крест-накрест. Передо мной был другой человек – вдумчивее, взрослее и еще красивее, чем прежде.
Мы встречались очень часто, иногда по нескольку раз в день: в институте, на складе, на квартире Маринова… Мы вели серьезные деловые разговоры: о девонских отложениях, о патронах в бумажных гильзах и о брезентовых рукавицах. Иногда я провожал Ирину до скверика на Большой Полянке. Мы сидели на скамейке под липой и опять говорили о девонских глинах и брезентовых рукавицах. Сказать что-нибудь лирическое я не решался. Меня смущали глаза Ирины – светло-серые, с глубоким зрачком и длинными ресницами. Она смотрела в упор, прямо в глаза мне, как будто спрашивала, все ли я договариваю. Я смущался, начинал проверять каждое слово. Мне самому уже казалось, что я высказываюсь недостаточно чистосердечно, недостаточно глубокомысленно, недостаточно умно для Ирины. И разговор у нас не клеился. Ведь невозможно целый вечер говорить исключительно умные слова.