Ему я не мог не поверить. Работая в кухонной команде посудомойкой и переводчиком, я оставался упертым. Мы проиграли войну, ясное дело. Победители превосходили нас численностью живой силы, количеством танков, не говоря уж о калориях. Но как быть с фотографиями?
Мы переругивались с еврейскими ровесниками. «Нацисты! Нацисты!» — кричали они.
Мы отвечали: «Убирайтесь в свою Палестину!»
А потом мы вместе потешались над странными, чудаковатыми американцами, особенно над беспомощным Education Officer, которого мы смущали вопросами об явственно презрительном отношении белых американских солдат к их однополчанам-«ниггерам».
Когда нам надоедали перебранки, начинались скабрезные разговоры о женщинах, недосягаемом предмете наших вожделений. Ведь не только мы, военнопленные — POW, но и уцелевшие отпрыски уничтоженных еврейских родителей испытывали сексуальный голод, каждый сообразно собственным представлениям о вожделенных женщинах. Американцы, которые всюду развешивали своих журнальных красоток, казались нам смешными.
Раз-другой один из DP, которого другие еврейские ребята звали Беном, пододвигал ко мне консервную банку с салом, молча, сразу после обыска, но перед тем, как мы лезли в грузовик, поскольку нам запрещалось брать с собой в лагерь съестное.
При взгляде назад Бен представляется мне рыжим и курчавым. О Бене и Дитере я говорил в своей речи, с которой выступал в Тель-Авиве в марте шестьдесят седьмого. Пригласил меня тамошний университет. Мне было тогда тридцать девять лет, я прослыл нарушителем общественного спокойствия из-за склонности называть неприятные вещи своими именами, особенно если они долго замалчивались.
Выступление называлось «Речь о привыкании». Я говорил по-немецки, так как слушатели были преимущественно выходцы из Германии. Я рассказал о Бене и Дитере, о двух командах — одна работала на кухне, другая в прачечной, — об Education Officer, пытавшемся примирить обе враждующие и ругающиеся команды.
В моей речи его звали Херманном Маутлером; в тридцать восьмом ему пришлось бежать из Австрии, эмигрировать в США; он был историком, верил в разум. Рассказ, вплетенный в текст речи, подробно описывал тщетность усилий Маутлера. Когда сегодня, спустя почти сорок лет, я перечитываю этот текст, мне кажется, что тогдашний провал Маутлера во многом близок моим неудачам.
Имя и фамилия Херманна Маутлера вымышлены, но этот хрупкий человек, настоящее имя которого осталось мне неизвестным, видится мне гораздо отчетливее, чем упертый паренек, которого я пытаюсь разглядеть на моем раннем автопортрете; ведь Дитер из моего рассказа — это тоже частица меня самого.
Так сохраняется свежесть историй. Из-за их неполноты, истории приходится додумывать. Они всегда остаются незавершенными. Вечно ждут подходящего случая, чтобы быть продолженными или рассказанными совсем наоборот. Так же обстоит дело и с историей об Йозефе, баварском пареньке, которого отпустили из бад-айблингского лагеря раньше меня, а до этого я переживал с ним томительно долгие дни, накрывался от дождя его плащ-палаткой, давил вшей, жевал тмин и разыгрывал в кости наше будущее. Тихий малый, неизменно уверенный в своей правоте. Я возвращаюсь к нему снова и снова, ибо он, как и я, писал стихи со времен своего министрантства, только планы на будущее были у него совсем иными…
А вот история Бена и Дитера может все-таки завершиться, поскольку осенью — вскоре после того, как мне исполнилось восемнадцать — нашу кухонную команду сменила группа солдат постарше. DP отработали еще некоторое время, но потом им, видимо, удалось найти способ добраться до Палестины, где им предстояло создавать государство Израиль, судьбой которого стали войны — одна за другой.
Education Officer, вероятно, написал книгу о проблемах переходного возраста у лагерных заключенных различных национальностей и разного социального происхождения, о том мужестве, которое необходимо, чтобы заниматься делом, обреченным на неудачу. Мне же смена лагеря принесла нечто такое, чего я раньше не знал, а именно — свободу.
Мое имущество состояло из скудных запасов медалей «За оборону Западного вала» и целой упаковки бритвенных лезвий, когда в начале зимы меня вместе с другими перевезли в Люнебургскую пустошь. Мы ехали на армейских грузовиках по пустым автобанам, сначала местность была холмистой, затем началась равнина, раскинувшаяся просторно и покойно. Нам объяснили, что переезд связан с предстоящим освобождением. Взорванные мосты над автобанами, подбитый танк на обочине напоминали о пережитых страхах. Приехав на место, мы заняли барак в Мунстерлагере.
Английские охранники заинтересовались частью моих запасов, а именно симпатичными бункерами Siegfried Line. Когда же, предварительно продезинфицировав, снабдив суточным пайком и бумагами с печатью, меня освободили в британской оккупационной зоне, я оказался в краю, обставленном руинами; здесь предстояло осваивать неведомую мне свободу.
Впечатление от первого взгляда обманчиво: при чистке лука глаза теряют резкость восприятия. Расплывается то, что раньше читалось вполне отчетливо. А вот янтарь сохраняет свои инкапсулы неизменно четкими, будь то мошка или паучок. Не дают забыть о себе и другие инкапсулы, скажем, осколок в моем левом плече — так сказать, военный сувенир.
Что же еще сохранила моя память о войне и о лагерной жизни, кроме эпизодов, которые превратились в забавные анекдоты или варьируются в качестве реальных событий.
Сначала — неверие, когда меня ужаснули черно-белые фотографии, потом — немота. А еще урок, преподанный страхом и голодом.
Благодаря кулинарным курсам, на которых не имелось наглядных пособий — если не считать таковым мел и грифельную доску, — я научился живо воображать то, чего горячо желал, даже если оно было совершенно недосягаемым, воображать вместе с запахом, цветом и звуком. Более того, я научился приглашать воображаемых гостей, издалека, из былых времен или таких, кто умер недавно и кого мне остро не хватает — например, друзей моих юных лет, — кто говорит со мной только из книг, кто объявлен покойником, но продолжает жить.
Позднее мои представления о времени раздвинулись, и я написал роман «Палтус», по ходу которого я усаживаю за стол гостей из разных эпох, чтобы потрапезничать с ними, чтобы попотчевать их сионской селедкой из готических времен по рецепту Доротеи; требухой — такой, как ее приготовила аббатиса Маргарет Руш своему отцу в качестве последнего кушанья для приговоренного к смертной казни; треской под укропным соусом, как его варила служанка Агнесс для больного поэта Опица; картофельным супом Аманды для Старого Фрица; а еще там была фаршированная грибами телячья голова, которую подала Софи наполеоновскому губернатору, генералу Раппу, который лишь чудом выжил после этого блюда; не забыть почки с горчичной подливой, которыми Лена Штуббе угощала Августа Бебеля, рассказывая ему о своей «Пролетарской поваренной книге».
Тогда, испытывая гложущий голод, я внимательно слушал наставления мастера-кулинара. В моем распоряжении находились весьма дешевые ингредиенты, поэтому и готовил я супы и клецки из облаков, а также зажаривал воздушных кур. Мое «Я», потерянное в юные годы, было, видимо, лишь пустым сосудом. Кто бы ни наполнял его, среди них оказывался и бессарабский повар. С ним, любившим повторять неизменное «прошу покорно», я охотно посидел бы сейчас за столом.