Изменить стиль страницы

Во всяком случае, среди рисунков, пачка которых могла бы позднее найтись на чердаке или, скажем, в подвале доходного дома, совершенно точно не было ни единого листа, где красовался бы набросок, имеющий черты портретного сходства с удостоенными высших наград героями войны, например, капитан-лейтенантом Прином или летчиком-истребителем Галландом, хотя оба служили для меня образчиками доблести.

Что было бы, если бы…? Спекуляции насчет содержимого потерянного чемодана столь же бесполезны, как и упорны.

Что могли бы поведать о себе вещи сына, сложенные матерью перед депортацией в картонную коробку из-под «Персила» и забытую в суете поспешных сборов?

Что еще могло бы разоблачить меня, желающего прикрыться фиговым листком?

Поскольку у меня, ребенка из семьи послевоенных вынужденных переселенцев, по сравнению с писателями моего поколения, выросшими у Боденского озера, в Нюрнберге или на северогерманской равнине и, соответственно, имеющими в своем распоряжении школьные табели с отметками или продукты раннего творчества, ничего не сохранилось со времен детства и юности, приходится обращаться к наиболее сомнительной из всех свидетельниц по имени Память, капризной, часто страдающей мигренью даме, которую молва считает вполне продажной, если к тому располагает рыночная конъюнктура.

Следовательно, нужны подсобные средства, которые по-иному сочетают в себе множество смыслов. Например, круглые или угловатые предметы, хранящиеся в ящичке моей конторки, за которой я пишу стоя, и ждущие своего применения. Находки, если уметь ими правильно пользоваться, развязывают язык.

Нет, это не монеты, не глиняные черепки. Это медово-желтые прозрачные кусочки. В них есть оттенки осеннего багрянца и золота. Некоторые из них величиной с вишню, а вот этот не меньше утиного яйца.

Золото моей «балтийской лужи». Янтарь, найденный на балтийском побережье или купленный, вроде того, что я приобрел около года назад у торговца, устроившегося со своим ларьком под открытым небом в литовском городе, который некогда назывался Мемель. Сувениры для туристов, шлифованные или полированные, бусы, браслеты, пресс-папье, шкатулки; но встречался и необработанный или полуобработанный янтарь.

Мы приехали туда с Куршской косы на пароме вместе с Юргеном и Марией Мантей. Собственно говоря, нам хотелось лишь взглянуть на памятник Анке из Тарау и посетить места, связанные с поэтом Симоном Дахом. Ветреный день, быстрые облака, а я долго выбирал, медлил, наконец купил.

Все кусочки янтаря, которые я нашел сам или же купил, содержат посторонние включения. Тут в окаменевшей капле видна сосновая хвоинка, там — мохообразный лишайник. А здесь увяз комарик. Можно пересчитать все ножки, разглядеть пару крылышек, готовых, зазвенев, подняться в воздух.

Если поднести кусок янтаря величиной с утиное яйцо к свету, то видно, что затвердевшую пластами массу населяют крошечные насекомые. Что это за инкапсулы? Червячок? Многоножка? После долгого и пристального изучения янтарь выдает свои тайны, казавшиеся ранее надежно укрытыми.

Всякий раз, когда мое второе подсобное средство, воображаемая луковица, не желает разглашать секреты или же кодирует свои послания в почти неразгадываемых линиатурах, запечатленных на влажной пергаментной кожице, я протягиваю руку к ящичку над конторкой в моей белендорфской мастерской и выбираю кусочек янтаря, будь то найденного или купленного.

Вот медово-желтый янтарь, совсем прозрачный, только у кромки проступает молочная муть. Если долго держать его против света, отключившись от всего остального и не давая отвлечь себя ничем: ни политическими новостями, ни повседневными заботами, то есть полностью предоставить себя — себе, то вместо застывшего в смоле насекомого, которое еще только что выглядело малюсеньким клещом, я вижу себя, целиком, четырнадцатилетним и голым.

Мой пенис, в спокойном состоянии еще вполне мальчишеский — такой же, как у Амура, которого написал для одной из моих сигаретных картинок гениальный художник, способный, впрочем, и на убийство, — уже претендует на взрослость, когда по собственному желанию или после нескольких прикосновений встает, обнажая головку.

Пенис Амура, бога любви, созданного кистью Караваджо, выглядит мило и невинно — эдакая забавная висюлька, — хотя крылатый сорванец изображен вылезающим из кровати, где он только что исполнял роль то ли подстрекателя, то ли пособника; мой же член, притворяющийся в дремотном состоянии безобидным, на самом деле безоговорочно грешен. Всегда настороже, он стойко и мужественно готов к вторжению, не важно куда, пусть даже в отверстие от сучка в деревянной кабинке Брёзенской купальни.

Если продолжить дознание, янтарь скажет больше: пенис, принадлежащий мне или моему заключенному в застывшей смоле автопортрету, совершенно неразумен и намеревается пожизненно оставаться таковым. Пока еще его можно на непродолжительное время утихомирить обычным ветхозаветным способом, но руки ему уже недостаточно. Его головка, именуемая в просторечии залупой, целеустремленно желает иных услад и скорого облегчения. При всей очевидной неразумности: голь на выдумки хитра. Ему присущи честолюбие и спортивный азарт. Рецидивист, которого не пугают никакие кары.

Пока я был верующим католиком — переход к неверию осуществлялся незаметно, — мой пенис служил неиссякаемым предметом моих покаяний. Он давал мне возможность придумывать на исповеди самые дерзкие грехи. Блуд с ангелами. Даже с непорочной овцой. Его деяния и злодеяния повергали в изумление даже моего исповедника патера Винке, ушам которого не было чуждо ничто человеческое. Мне же исповедь помогала освободиться от всего, что можно было приписать подвеску-сумасброду: еженедельное облегчение.

Однако позднее, когда четырнадцатилетний подросток уже ощущал свою абсолютную безбожность, его повзрослевший вместе с ним пенис доставлял ему большее беспокойство, нежели положение дел на Восточном фронте, где дотоле неудержимое продвижение наших танковых армий было остановлено перед самой Москвой сначала осенней распутицей, а потом снегом и льдом. Дед Мороз спас Россию.

А что помогало мне в моей нужде?

В ту пору цель моих вожделений обрела имя. Я переживал муки первой любви, силу которых вряд ли могут превзойти более поздние приступы безумства. Зубная боль — ничто по сравнению с этой мукой, хотя и та пытка изводит своим ноющим, затяжным кошмаром.

Начало моей первой любви не поддается точной датировке и не ознаменовано какими-либо конкретными действиями, вроде прикосновений, не говоря уж о физическом обладании. Остаются лишь слова, пригодные разве что для пылких, сумбурных речей, вошедших со времен гётевского «Вертера» в обиход любовной переписки и постельного шепота. Поэтому лучше буду краток.

Девочку, ставшую предметом моего прямо-таки животного вожделения, я встречал по дороге из школы. К этому времени старое здание «Конрадинума» занимали не только гимназисты, но и ученицы, выселенные из школы Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге.

Учились по сменам в первой и второй половине дня. На улице Упхагенвег возникало встречное движение. Она шла в школу, я оттуда. У меня было пять уроков позади, ей еще только предстояло отсидеть столько же. Ее окружала стайка девочек, я шагал один, будучи закоренелым индивидуалистом. Я проходил с портфелем сквозь эту хихикающую стайку, осмеливаясь лишь на единственный взгляд, не более.

Она не была ни красавицей, ни дурнушкой; просто темноволосая школьница с довольно длинными косами. В этом темном обрамлении ее личико казалось мелким: точка-точка-запятая. Узкие сжатые губы. Сросшиеся на переносице брови.

Знавал я девчонок и симпатичнее. Даже тискался с кузиной в дедовом сарае. Другую девочку звали Дорхен, она приехала из Бартештайна в Восточной Пруссии и говорила на тамошнем диалекте, а у нас провела целое лето.

Нет, имени моей первой любви с черными косами я не назову. Может, она еще живет где-нибудь, уцелев в войну, как и я, и пожилой женщине не хотелось бы, чтобы ей досаждал своими воспоминаниями старый человек, который еще в школьные времена производил на нее скверное впечатление, а в конце концов сильно обидел.