Вдали на черном фоне ночи выделялась белизна колонн бизнес-центров. Где-то там было и ателье Марии Розенберг, ее небольшое освещенное окно. Элиза раскусила мороженое и спустя пару секунд, уже проглотив его, ненадолго ощутила тянущую зубную боль.

Сью и Элиза не разговаривали с тех пор, как на рассвете вышли из машины Фила и вернулись домой. Обеим было не заснуть. Элиза сидела за столом и пыталась написать письмо Георгу. Всякий раз, написав несколько строк, она его комкала. Везде на деревянном полу лежала смятая бумага. Сью ходила с сигаретой по квартире туда-сюда, наступая на нее.

– Всё, хватит.

Элиза снова скомкала лист бумаги и отбросила его в сторону.

– Хватит распускать нервы.

Элиза отвернулась от Сью и плотно сжала губы.

– Я же не виновата, что он работает именно у Марии Розенберг. Все где-нибудь работают, – сказала Сью и, извиняясь, пожала плечами.

Элиза снова повернулась к столу и написала: «Дорогой Георг», затем вырвала страницу из тетради и бросила на пол.

Сью стала снимать со стены фотографии покойного друга.

Около полудня Элиза спросила:

– Ты уезжаешь?

– Да, уезжаю. Элиза отложила ручку.

– Эт-то от-от-отвратительно. Эт-то мерзко.

– Всю жизнь резать овощи, когда у тебя перед носом люди разъезжают по миру, тоже мерзко. Иди поработай, тогда узнаешь. И хватит заикаться, меня это бесит, – сказала Сью, пошла в спальню, повалилась в одежде на кровать и закрыла глаза, пытаясь заснуть.

Господин Розенберг сидел на краю кровати в комнате своего сына и рассматривал на стене плакат с изображением спутника Луны. В руках он держал кипу фотографий: школьница Мария в клетчатой юбочке и белых гольфиках; семнадцатилетняя Мария на велосипеде съезжает с холма, ее волосы развеваются; двадцатилетняя Мария, склонив голову на плечо, смотрит назад, позируя как модель. Одна фотография сбила его с толку: Мария во время их свадебного путешествия, в белом платье и в соломенной шляпе стоит на ступеньках усадебного дома между колоннами портика. Он помнил, что тогда она взбежала на ступеньки и крикнула: как бы она хотела, чтобы у нее был такой же дом. Внизу на фотографии был ровно отрезан угол. Фотография слегка волнилась, будто на нее пролили воду.

Господин Розенберг поднялся, пошел на кухню, кинул фотографии в раковину и поджег их. Они с шипением скукожились в пламени, бумага изгибалась в огне, будто восставала, прежде чем превратиться в пепел. Он устало посмотрел на серый холмик, чувствуя некоторое облегчение, затем решительно открыл кран, смыл пепел и отправился в кабинет. На столе лежали газетные статьи, которые наперебой писали о «случае» с его сыном. С тех пор как его имя появилось в газетах, пациенты один за другим исчезли, и привычные приглашения от соседей тоже прекратились.

Каждое утро, услышав, что пришел почтальон, господин Розенберг спешил навстречу и, стоя в дверях, холодными влажными руками пролистывал газеты в поисках своего имени. Как будто его имя, напечатанное в газете, больше ему не принадлежало. Как будто на него напали и ограбили, прогнали из собственного дома, по которому он теперь передвигался с опаской. Стены уже не были теми же стенами, которые его окружали, когда он с Марией въехал в этот дом. Иногда он неожиданно для самого себя оказывался на лестнице, ведущей на чердак, и выкрикивал имя Марии. Он ходил по комнатам и искал ее смех, хотя и знал, что Марии здесь больше нет, что она живет в городской квартире. Он разговаривал сам с собой, снова и снова рылся в газетных статьях, искал свое имя, искал так, словно его украли. Его имя принадлежало теперь не ему, а тем, кто его печатал, равно как и дом, который все эти годы не принадлежал ему, как и жена, и сын; и тогда он понял, что это значило – умереть.

В ту ночь Мария пришла домой очень поздно и не сказала господину Розенбергу ни слова. Только на следующее утро, за завтраком, она рассказала, что его сын ночью, когда она работала, ворвался в студию и вел себя «как животное». Она произнесла слово «животное» со смесью сожаления и глубокого отвращения. Она смотрела ему прямо в глаза, будто бы он и его сын – одно и то же. Ему нужно в клинику, сказала она, это последняя воспитательная мера, последняя попытка спасти сына от самого себя. Наверное, она сама удивилась, когда его потом нашли и действительно отвезли в клинику.

Господин Розенберг стоял в кабинете, опираясь руками о стол. Рядом с рукописью второй книги о нарушениях речи, которую отклонили в одном известном научном издательстве, стоял магнитофон, на который он записывал всех своих пациентов, после чего давал им прослушать записи. Этот метод он применял, чтобы проверить их самовосприятие. Пациенты ему представлялись погрязшими в болоте, запутавшимися в собственном голосе, в хаосе слов и звуков, и всякий раз он изумлялся, что находились люди, для которых выговорить один-единственный звук было огромной мукой. Он хотел им помочь, вытащить их из болота, открыть для них возможность говорить, что, как он писал, было равнозначно Рождению. Выбрасывая магнитофон, он с ужасом вспоминал о молчании, с которым столкнулся в случае Элизы, словно ее умение молчать значило гораздо больше, чем его умение говорить.

Каждый день господин Розенберг ходил в клинику навестить сына, и женщина в регистратуре, увидев, как он входит в крутящуюся дверь, каждый раз с сочувствием качала головой. Господин Розенберг приходил сюда так же привычно, как выполняют долг, чувствуя благодарность за то, что этот долг – единственный. Регулярно он садился в кафе неподалеку, откуда была видна клиника. В кафе он наблюдал за молодым официантом. Официант производил такое впечатление, будто всю свою жизнь собирался провести не иначе, как работая в кафе. Потом господин Розенберг представил себе смерть этого молодого человека, наблюдая за тем, как приветливо он обслуживал посетителей, скоро подсчитывал деньги, не имея на лице ни малейшей тени смерти. Господин Розенберг испугался самого себя, чувствуя, что совершил непорядочный поступок, так запросто представив себе смерть постороннего человека. Но именно из сочувствия к молодому официанту, который абсолютно не думал о предстоящей кончине, он оставил на столе необычайно щедрые чаевые.

Когда он возвращался по вечерам на Золотой холм и проходил по аллее к дому, ему иногда встречалась Юлия, катившая перед собой коляску. Вскоре после того как Георга отвезли в клинику, она решила уйти от Розенбергов и приняла предложение соседей поработать у них няней. Теперь она жила через три дома на той же улице в семье с тремя детьми. Когда они встречались, Юлия кивала господину Розенбергу с видом заговорщицы, отчего у него появлялось неприятное чувство, как будто в какой-то неосторожный момент своей жизни он рассказал ей о себе слишком много.

В комнате с белым кафелем женщина набрала в пробирку кровь Элизы. Медсестра обмотала ей руку манжетой тонометра, и Элиза увидела, как под стеклом подпрыгнула красная стрелка; она чувствовала, как давление в ее руке потихоньку уменьшается, и ей стало легче. Элиза пробыла в кабинете еще пару минут, после чего ее отправили к врачу, сидевшему за длинным столом.

– Вы – молодая, здоровая девушка, – объявил он ей в знак приветствия.

Заметив ее недоверчивый взгляд, врач откинулся в кресле и постучал карандашом по своей волосатой руке.

– Уже третий раз, Элиза Розенберг, третий раз за неделю я говорю вам это, и я прошу вас поверить мне и в ближайшее время здесь не появляться.

Элиза была уверена, что заражена вирусом, который делал ее больной и разрушал изнутри. Может быть, его пока что просто не открыли. Может быть, нужно сделать рентген, чтобы обнаружить этот вирус.

Рядом с клиникой находилась ветеринарная лечебница. Проходя мимо нее, Элиза всегда слышала заливистый лай, стук копыт, громыхавших по дверям, и, хотя она знала, что это ветеринарная клиника, не могла избавиться от мысли, что там истязают животных.