Изменить стиль страницы

Писем приходило огромное количество. Некоторые писали, что им известно, где спрятана Янтарная комната, и просили прислать сумму для последних поисков. Вначале мы с Юлианом по русской легковерности все принимали за чистую монету, и я финансировал каждого. Потом стал осторожнее. И когда ко мне обратился немец Хайм Манн, жуликоватый, на мой взгляд, господин, выдумавший мемуары Гитлера, уверяя, что имеет неопровержимое свидетельство пятнадцатилетнего жителя Кенигсберга, якобы видевшего, как загружали Янтарную комнату в один из бункеров, я ответил: «Найдите — заплачу полмиллиона долларов. А до этого — нет». Тогда два американца провели в тех местах два месяца. Увы, безрезультатно. Так мы потратили с Юлианом на поиски годы, веря, что комната найдется. И если кто-нибудь найдет ее теперь — обещание в силе, плачу полмиллиона, а я передам комнату России.

В отцовских архивах хранятся письма «липовых» очевидцев и реальных свидетелей, планы подземелий, бункеров, карты и много всякой всячины. Блестяще рассказал о поисках папы и барона Виталий Аксенов в книге «Дело о Янтарной комнате», поэтому добавить тут нечего. Но думается мне, хоть их поиск не увенчался успехом, в том, что в Питере изготовлена комната новая, такая же прекрасная, есть заслуга и этой замечательной тройки альтруистов…

Небольшой папин домик в деревеньке Лиссем, в предместье Бад-Годсберг под Бонном, был светел и ультрасовременен: много стекла, мало стен, функциональная мебель. В крохотном садике при входе росли под березой, выстроившись по росту, три волнушки. Окна столовой и детской выходили на маленький внутренний дворик, где Дарья любила рисовать. В кабинете стоял внушительных размеров стол, заваленный рукописями, журналами и газетами. Быт в Германии папе был не в тягость. Раз в неделю приходила пожилая немка в выутюженном халате, наводила порядок в ванной и на кухне, пылесосила светло-серое ковровое покрытие, а со всем остальным он справлялся сам. Возил меня в посольскую школу (несколько месяцев я училась в ФРГ), стирал наши и свои джинсы в стиральной машине, ездил в супермаркет, забивал холодильник овощами и йогуртами на всю неделю, лихо жарил на обед ребрышки. Перед тем как сесть за стол, открывал килограммовую банку икры и давал мне чайную ложку — как рыбий жир. Вообще-то пограничники позволили ему провезти эту икру для представительских целей, но он — идеальный родитель — подкармливал и меня… Раз надо было принять графа Ланздорфа — брата одного из тогдашних министров и будущего культурного атташе в Союзе. Он приехал с женой и двумя маленькими сыновьями, и папа придумал замечательное угощение: разрезал пополам несколько авокадо, вынул косточки и положил по ложке икры. Поскольку стоимость двух килограммов черной икры равнялась в ФРГ стоимости неплохого «мерседеса», графская семья была от папиного приема в восторге…

По вечерам мы надевали спортивные костюмы и чапали (папа — с удовольствием, я — с большой неохотой), старательно обегая важных слизняков, неторопливо ползших по узкой асфальтовой дороге, через поле, по которому, смешно подкидывая попки, прыгали зайцы, мимо не спеша прогуливавшихся соседей, при каждой встрече — обязательное «гутен абенд», в лес.

…Шумят высоченные, как корабельные мачты, сосны и ели, загадочно шелестят пронзительно-зеленые папоротники, клубится в лучах заходящего солнца туман, самозабвенно курлычат в чаще дикие голуби. Мы пробегаем километр, два, три, четыре. Открылось второе дыхание, и я уже не злюсь «на злого пасю», вытащившего на пробежку. Время от времени он останавливается, отжимается от деревьев и мы чапаем дальше. Папа бежит небыстро: «Не надо пижонить, Кузьма. В пробежке важна не скорость, а возможность хорошенько пропотеть».

Возвращаемся. Темнеет. В домах за чистыми оборчатыми занавесками зажигается свет. Мы переходим на шаг, идти удивительно легко и радостно. «Никогда не бойся выйти на пробежку, — говорит отец, — даже если на улице холодно и промозгло, натяни кеды, ветровку и чапай. И если идет дождь, чапай, ничего. Поверь мне, преодолей себя. И пусть улица пустынна, и лужи кругом, и деревья гнутся от порывов ветра, и свет фонарей отражается в ряби луж. Ты будешь чапать и в какой-то момент обязательно почувствуешь, что счастлива, потому что шум дождя и преодоление самого себя — это прекрасно».

Все чаще папа говорил о кратости времени, ему отпущенном, все позднее засыпал, за полночь засиживаясь за письменным столом, все раньше просыпался — в шесть часов полоска света пробивалась сквозь приоткрытую дверь комнаты — он читал. У него пахло табаком и лекарствами: на столике возле кровати стояла сумочка, доверху набитая сосудорасширяющими снадобьями. Чуть только менялась погода — у отца схватывало затылок. Он проглатывал пригоршню таблеток, и боль отпускала. Зайдя к папе, я присаживалась на краешек кровати и он читал мне наизусть «Евгения Онегина», любимым был отрывок «А мы, ребята без печали, среди заботливых купцов…» и «Мцыри». Читал без актерской аффектации и надрыва, очень спокойно, тихо и грустно. И жаль мне было Мцыри до слез.

В Париж папа поехал, чтобы взять интервью у дряхлеющего, но по-балетному подтянутого Сержа Лифаря. Остановились мы тогда в пыльной, очаровательно-запущенной квартире Джульетты — лучшей подруги Таточки. Джульетте было 87 лет. Год назад сбылась ее давнишняя мечта — она искупалась в Байкале при температуре воды +8°. В то лето Джульетта уехала погостить в замок к сыну, в Прованс, а ключи оставила нам. Занесли чемодан в квартиру и побежали на Елисейские Поля. Елисейские Поля начала 80-х — не теперешние — ухоженные и упорядоченные за то время, что Ширак работал мэром Парижа. Тогда это было сплошное, хаотичное, беспорядочное мелькание огней реклам. Я невольно сжалась от неонового полыхания, а отец шел чуть сзади, добро посмеиваясь надо мной, растерявшейся. Одет он был в свою «униформу» — вытертые джинсы, кожанку да еще серебряная серьга в ухе. Кто-то ему сказал, что серебро обостряет зрение, и, страдавший от необходимости носить очки, он поддался, проколол левое ухо. Серьга оказалась призывным знаком для голубых. Папа с ужасом понял это на первом же брифинге в Бонне: молодые люди с тонкими голосами так и льнули к нему, похлопывая по спине и нежно улыбаясь. Серьгу папа со свойственным ему упрямством продолжал носить, молодым людям давал жестокий отпор. Вот и на Елисейских шуганул вихляющей походкой подплывшего юношу в костюме из розового шелка и мигающих лампочек.

В полдень августовский Париж зноен, асфальт раскален, устало перешептываются поникшие от жары деревья на бульварах. Город парижанами брошен до сентября, под палящим солнцем бродят туристы.

Сначала отец водит меня по местам Хемингуэя, потом по Лувру. После покупает на площади перед музеем заводного голубя, который летает, тревожно трепеща хрупкими крыльями из блестящей фольги, и мы отправляемся в музей Родена на рю Варенн. И отец открывает мне великую нежность «Поцелуя», трагическую неистовость скульптуры Бальзака, бесконечную печаль «Мыслителя» и подводит к знаменитому триптиху. Маленькие карабкающиеся по отвесной скале человечки, срывающиеся в пропасть, поражают меня, тринадцатилетнюю, но не под силу мне провести трагические параллели (Да здравствует неведение отрочества, и как следствие его, радость бытия!). А потом, в маленьком кафе в саду при музее, за белым столиком под полосатым зонтом папа угощает меня черничным тортом. Солнечно, пахнет розами и кофе. Важно, как парижские рантье, расхаживают по посыпанным гравием дорожкам голуби и суетливо купаются в пыли воробьи. Отец молчит и улыбается.

Срок — веселью, грусти — мера,
Смысл порочного примера,
Необъятность бытия,
И непознанность причины,
В чем-то наподобье мины,
Или таинству огня,
Или алогизму слова…
Что-то подтолкнуло снова
К рассуждению меня.