Не знаю, в чем его еще обвинить. Хороший, честный, умный мальчишка. Честный друг и хороший товарищ.
Я твердо убежден, что все его недостатки (мизерные в сравнении с достоинствами) с годами пройдут.
Я абсолютно согласен с Вами в том, что ему нужно перестать бывать в ресторанах и пить пунши. Это абсолютно верно! Побольше скромности! Это тоже абсолютно верно.
Но говорить о его вообще испорченности — неправильно, ибо этоапti— истинно…
Матенька, не надо обращать внимания на эти вздорные, злонамеренные россказни кумушек. Не верьте им! Это гадкие и злые люди. Поговорите об Андроне с Архангельским, с Руббахом, с его товарищами по училищу, наконец, с моим отцом — и Вы убедитесь, что все расказанное Вам о нем — ложь. Отдыхайте спокойно, матенька, и, уверяю Вас, Андрон сейчас, многое еще раз передумав и поняв, не даст Вам оснований беспокоиться и краснеть за него.
Отец любил искренно и нежно: несмотря на свой боевой характер, он никогда не был мачо, но один-единственный раз, в первый год после свадьбы, устроил сцену ревности. Они тогда сидели в гостях у оператора Мити Федоровского, в огромной, со множеством комнат квартире. Папа гудел с друзьями в столовой, маме, уставшей от табачного дыма и громких голосов, захотелось побыть в тишине, и она уселась судачить в одной из комнат с мамой Федоровского. Папа отправился на ее поиски и застал выходящей из спальни. Вообразив, что она там была с кем-то из его друзей, он ударил ее по щеке. Мама (характер тоже дай бог) хлопнула дверью, уйдя к Наталье Петровне. Поняв, что произошло глупое недоразумение, папа хотел ее догнать, но услужливые друзья не пускали. Он был в отчаянии: «Пустите, Катенька одна на улице, сейчас же ночь! Опасно. Пустите же, я ей все объясню, она поймет!» — «Завтра объяснишь, Отелло! Будешь знать, как ревновать!» — сказали они ему и отвели в соседнее отделение милиции, чтобы не бежал просить прощения.
А папа оказался прав. Был второй час ночи, на улицах — ни души. Возле дома, на улице Герцена, за мамой погнался грабитель, схватил сзади и, пытаясь заткнуть рот, стал срывать дорогую шубу. Мама страшно закричала, из последних сил вырвалась — бандит до крови разорвал ей рот — и влетела на шестой этаж. Наутро пришел Семен Александрович, которого и Наталья Петровна и мама очень любили, и сказал: «Катя, Юлику плохо, он стал заикаться.[3] Вернись к нему, пожалуйста».
Мама вернулась. Они уехали вдвоем в заснеженную Ялту — был канун Нового года, помирились и больше эту историю не вспоминали. Никогда больше ничего подобного себе не позволял: кто бы на маму ни заглядывался, с ней ни заговаривал или ни начинал ухаживать. Страдал он страшно, внутри все бурлило, но он научился это скрывать. Много лет спустя в Венгрии в ресторане на маму слишком уж пялил глаза какой-то господин. Папа долго терпел, потом встал и вывел венгра, как нашкодившего мальчишку, за руку в холл. Неизвестно, что он ему сказал, но, вернувшись, напуганный бедолага немедленно поменялся местом с другом, сев к маме спиной, чтобы даже соблазна смотреть на нее не было.
НАЧАЛО
Летом 55-го года мама впервые повезла отца в Бугры. Он столько слышал о них, что, казалось, прекрасно знает. Ему уже виделись высоченные американские орехи с раскидистыми кронами у самого дома, слышались трели соловьев, он улавливал восхитительный запах сирени (не какой-нибудь, а сорта «Петр Кончаловский»), старые половицы поскрипывали под ногами, потрескивали поленья в голландской печке, выложенной бело-голубыми изразцами, на которые любовался еще Пушкин, из столовой доносились звуки рояля…
Лелечка встретила их ласково и, расцеловав обоих, быстро увела маму на кухню, где шли приготовления к праздничному обеду. Было 12 июля, Петров день, и никто и представить не мог, что именины эти — последние. Как же работалось семидесятидевятилетнему Петру Петровичу в то лето! Как радовался он каждому утру, как торопился допить свой обязательный кофе, чтобы скорее оказаться в мастерской… За три дня — 12, 13 и 14 июля — написал он три чудесные работы, и довольная Ольга Васильевна проставила на обратной стороне не только порядковый номер и год, но и день — пусть все знают, какой Петечка молодец!
Предоставленный самому себе, папа побродил по яблоневому саду, тонувшему в пении птиц и жужжании пчел, осмотрел дом, жадно вдыхая запах дерева, кофе, яблок и красок, тронул клавиши рояля. Старый добрый «Беккер», как же много испытаний выпало на его долю. Папа вспомнил мамин рассказ про то, как во время войны, когда зимой 41-го в Бугры вошли немцы и дом стоял пустой, осиротевший (Дада с Лелей уехали в Москву, осталась лишь верная Маша, спрятавшая мебель и охотничьи ружья), в усадьбе поселились немецкие офицеры. Один из них пристрастился играть на рояле — далеко окрест, по заснеженному саду и лесу разносились мелодии Штрауса. А потом наши пошли в контратаку, немцев погнали, и однажды утром, в день отступления, офицер загрузил «Беккер» на грузовик, прикрыл мешковиной и увез. Немцы отступали быстро, но наши были быстрее. Поняв, что не довезти ему рояля до родной Германии, офицер вернулся с ним в Бугры и, не обращая внимания на приближавшийся грохот русской артиллерии, проследил за разгрузкой. Только когда рояль оказался в столовой, на своем прежнем месте, он, погладив, как живую, черную, блестящую поверхность, вышел.
Пятьдесят лет спустя, холодной зимой, влезут в дом подростки из соседнего городка, побьют окна, напившись принесенным пивом, расшвыряют по полу бутылки, поломают мебель, искалечат припасенным молотком рояль. Так и останется он стоять в пустом доме — с оторванной крышкой, с выбитыми зубами клавиш — безмолвным, страшным укором…
Когда папа заглянул в залитую солнцем мастерскую, где по дощатому полу весело прыгали солнечные зайчики, Петр Петрович заканчивал натюрморт «Клубника на столе». Ярко-красные ягоды с зелеными листьями на коричневом столе были написаны так, что казалось, подойди к холсту, — и уловишь их запах. Затаив дыхание, он стоял за спиной Петра Петровича и завороженно наблюдал за работой, а потом решился спросить, отчего на палитре черная краска, ведь на картине ее нет. И Дадочка с удовольствием объяснил, что ни одну, самую яркую и солнечную картину нельзя написать без черной краски, потому что лишь она может передать игру света и тени.
Не знаю наверняка, но думается мне, что в той по-бунински светлой мастерской, подле доброго, красивого Петра Петровича все окончательно для папы решилось. Невысказанная боль за отца, невытравленный романтизм, глубокие, не по возрасту, знания, надрывные стихи, ревнивая любовь к «Тегочке» (так он называл маму) — все это, бурлившее в нем в первозданном хаосе, переплавилось в нечто, не объясненное наукой, но бесконечно прекрасное — вдохновение. Он начал писать.
Героем одного из его первых наивных рассказов стал молодой художник, погибающий на войне. Прототипом послужил сын Петра Петровича Михаил, раненный в финскую войну. Сразу после этого он и написал цикл рассказов «37–56» об отсидке отца и о 37-м. Расценивавшиеся как антисоветские, напечатаны они быть не могли, лежали в столе.
Главной работой отца в то время стала журналистика — много писал для «Огонька». Первая его командировка была в Таджикистан. Он привозил захватывающие репортажи об охотниках на тигров, об отлове архаров, выходил в Северное море с рыбаками, бродил с геологами по тайге, побывал на стройках в отдаленных районах Сибири. Уже тогда четко обозначился его интерес к экстремальным ситуациям, далеким и опасным уголкам страны, «воинствующей» романтике и сильным людям…
3
В минуты наибольшего волнения отеп чуть заикался.