Изменить стиль страницы

4

Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.

И только утром, впустив солнце, дожидавшееся за задернутыми занавесками, - я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.

Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола: закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически-выжидательным, выгленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул ящик: теперь уже недолго.

Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова, безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться к рассказу и досочиниться к правде.

Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня, как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь - со ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов, экспозициям и концовкам ловца тем; помню, однажды чуть ли не полночи мы провели над коротким, в десяток букв: "И все-таки..."

Конечно, помещение у моей старой закладки - пока что - тесное и убогое, но что делать! - все мы живем сплющенно, все мы - на стянутых квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да, чуть не забыл: надо бы поверх тетради - как водится - визитную карточку с именем жилицы: КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.

1927

МАТЕРИАЛЫ К БИОГРАФИИ ГОРГИСА КАТАФАЛАКИ

Даже оберточная бумага, освобожденная от предмета, порученного ее корректному серому ворсу, не сразу отдает контур, задержавшийся в ее морщинах и складках. Правда, сопротивление оберточной бумаги нетрудно сломать, разгладив втиснутую было в нее полигрань углов и тем доказав ей, оберточной, что она лишь так, оборотень, плоскость, тщетно прикидывающаяся объемом.

Из этого, однако, не следует делать вывода, что писчая бумага, ждущая биографии Горгиса Катафалаки, имеет особые преимущества перед оберткой - и ей дано схватить лишь смутный контур многоуглой человечьей жизни; смысл же самых черных чернил безнадежно сер по сравнению с пестрейшей каруселью пестрот, вращаемых бытием.

Притом, что осталось от примечательной и поучительной жизни Горгиса Катафалаки? Раздробь фактов; дюжина встреч, разбросанных по дюжине дюжинных памятей. Стоит - случайным движением - оборвать нить, и дни, круглые, как жемчужины, брызнут врозь, враскат по щелям и темным углам. И за каждым из дней (дело жизнеописателя трудно) нагибаться и шарить во тьме пером.

1

Просматриватели хроники происшествий, может быть, и помнят зажатую в три строки нонпарели смерть старика Катафалаки. Переходя трамвайный путь, престарелый Катафалаки заметил непонятный красный блик, задергавшийся навстречу над вертушей бульвара. Заинтересованный феноменом, Катафалаки, став меж двух стальных параллелей, вытащил из футляра очки и, поймав проволочной заушиной ухо, наставил стекла на кривляющееся пятно; он успел уже прочесть: "Берег..." - и был распластан. Черная закладка смерти прикрыла "...ись трамвая".

В наследство сыну остались - лишь пустая оправа очков, разбитых ударом булыжника, да пара чисто катафалаковских - вопросительными знаками из переносицы - чернильного цвета бровей.

2

С юных лет Горгис отдался всецело - от пят до макушки - страсти исследования, углубления и вникания. Всевозможные проблемы дергали его за брови и играли на морщинах лба, как на гармонике. Древние учили: удивление начало философии. Не было такой вещи, которой мог бы вдоволь наизумляться Катафалаки, и все-таки философии не получалось. Это нисколько не обескуражило Горгиса - по сравнению с меланхолическим гейневским юношей, ждущим у моря ответов, у жизнерадостного Катафалаки было огромное преимущество: он лез - вслед за вопросами - в воду и сам, не боясь ни прибоя, ни глубин.

Наука Горгису давалась трудно, память, как рваная сеть, не давала улова - он всю жизнь путал Сервантеса с Россинантом, Энгельса с Энгельке, трансцендентное с трансцендентальным, свободные стихи с прозой и Канта с Контом. Никакие отсихпоры и досихпоры, "возле-ныне-подле-после", заколачиваемые учителями, точно тугие пыжи, в мозг Горгиса, не держались в нем никак. Когда репетитор, специалист по исправлению неуспевающих, объяснял, что "манн", то есть человек, во множественном числе смягчается в "меннэр", Горгя, склеив лоб в недоумевающую морщину, упрямо спорил, утверждая, что во множественном числе человек всегда ожесточается.

Так или иначе, не усвоив ни одной из наук, молодой Катафалаки решил строить свою собственную дисциплину. Он не гнался за масштабами и не претендовал на включение будущей катафалакологии в круг больших, заклассифицированных наук. Как выселенец, ладящий свой сруб на отшибе, в сторонке, он был скромен настолько, что наперед отказывался от естественнейшего права, за которое обычно цепляются открыватели самых мизерабельных травинок и камешков, и переименовал катафалакологию в хаустогнозию.

История этой чуть-чуть было не состоявшейся науки такова. Роясь любопытствующими зрачками в трудах анатома Ранке, Катафалаки наткнулся на примечание, в котором ученый делился с читателями своим пристрастием к наблюдению многообразных ушных раковин. Завитки человеческого уха - самое индивидуальное из всего, что можно найти на поверхности головы homo sapiens. "Находясь в толпе, - сообщал германский профессор, - я не разбрасываю внимания, не позволяю ему блуждать, как ему бы хотелось, но сосредотачиваюсь на выглядывающих из-под шапок и начесов ушных раковинах, подмечая наклон и рисунок завитков, степень рудиментизации дарвинова бугорка, длину мочки и т. п."

Другие "читатели", к которым обращалось примечание, вероятно, скользнув по мелкобуквью, прошли мимо. Но Катафалаки был читателем особого типа - он дернул бровями, перечитал, еще раз перечитал и решил: ухо пусть остается при Ранке, но метод... метод найден.

Молодому зачинателю в этот день везло. Случайный знакомый, пойманный им на улице за рукав, слушая об ушных раковинах, сначала кивал полями шляпы, потом попробовал освободить свой локоть, но, чувствуя, что пальцы Катафалаки надбавили цепкости, покорно подставил ухо под околесину об ушах, и только рот ему вдруг растянуло, как велосипедный обод, сделавший - от удара о встречный столб - восьмерку. И тотчас же Катафалакова рука отпустила локоть. Объект был найден: haustus, зевок. Сквозь память радостно ошеломленного Горгиса точно ветром пронесло рой зевков, которыми всегда почему-то были окружены все его, Горгисовы, афоризмы, рассказы, расспросы и исповеди: круглые, эллиптические, параболообразные замкнутые кривые реяли в взбудораженном воображении исследователя. Широкие перспективы классификации, споря с перспективами германского уховеда, развернулись перед основателем новой науки: хаустогнозии. Да, это достойное поле для наблюдений, по которому он, Катафалаки, проложит еще не хоженные пути. Что может быть индивидуальнее и дифференцированнее человеческого зевка? Ухо? Но ухо можно отрезать и у трупа, а зевают только живые, и притом это неотрезуемо. Ухо статично; шевелить ушами, герр Ранке, дано лишь немногим, да-да, в то время как зевок... допустим, что уховеду приходится преодолевать трудности, связанные с обыкновением людей нахлобучивать шапки, но разве хаустологу не приходится вылавливать скрытые зевки из-под ладони, искать их и под стиснутой щелью рта, выслеживать изотропию хаустуса, принявшего форму увлажненных и выпяченных глаз и вогнанного внутрь под судорогу кожи. И наконец, у человеческой особи не более двух ушей, в то время как зевок у человека... И мысль исследователя сразу же наткнулась на трудную проблему: статистической обработки зевка. Катафалаки, приступив к коллекционированию зевков, проявил настойчивость, терпение и неутомимость: он охотился за скользящим с губ на губы хаустусом, как энтомолог за редкой бабочкой, перепархивающей с цветка на цветок. Пассажиры поздних трамваев, громыхающих по опустелым улицам, не замечали сквозь смыкающиеся веки наблюдателя с раскрытым альбомом на коленях, зарисовывающего их растягиваемые длинной двадцатичасовой усталью рты. Люди, заслоняющиеся рядами пивных бутылок от расскрипевшейся досками помоста цыганской венгерки, редко поворачивали раздираемые зевотой рты в сторону человека, которого они принимали за дешевого художника, готового по кивку пальца за целковый напомнить человеку, что у него все-таки есть... лицо. Завсегдатаи научных собраний, члены ученых обществ, ассоциаций и академий, куда Катафалаки проводила его визитная карточка с короткой пометкой в правом углу: "Хаустолог", - почтительно жали руку коллеге и очищали место поближе к графину с водой и колокольчиком, не рискуя обнаружить пробел в своих эрудициях расспросами о принципах хаустологии. Впрочем, поведение представителя этой редкой науки иным казалось несколько странным. Так, прежде всего, ученый гость слушал спиной к докладчику, скользя глазами по лицам аудитории. Стоило кому-нибудь прикрыть ладонью глаза, качнуться в кресле или спрятать рот за бумажный полулист с тезисами, как хаустолог поворачивал к нему зрачки, а правая рука его дергала за тесемки рабочей тетради движением, напоминающим движение охотника, взводящего курок.