Глухой удар колокола возвестил начало нового заседания, все заторопились. Когда Золотинка, пропустив вперед толпы пигаликов, поднялась, отставший от товарищей Буян беспокойно на нее глянул и сказал вдруг скороговоркой:
— Боюсь, маловато будет!
Золотинка не совсем поняла или не захотела понять, да, впрочем, все это казалось не важным.
Но перед началом заседания у нее отняли плащ.
Вот это было и важно, и обидно. Поневоле пришлось вспомнить, что спина голая, что затылок острижен и Золотинка по-прежнему полчеловека. И хотя она сообразила, что нынешнее заседание обвинительное, а плащ полагается только на оправдательном, которое и последует своим чередом, эти успокоительные соображения не могли прикрыть ей тыла. Стало мучительно стыдно и тревожно. Помрачнела и стража.
И вот Золотинка опять на арене, где убраны потерянные Оманом листочки. Снова заполнены высокие склоны зала. И на судейском приделе у стойки обвинителя — Хрун. Он строг и скучен. Темный наряд его оживляет только белая полоска воротничка под подбородком и затейливо повязанный сиреневый платок, углы которого выпущены поверх серого жилета.
— Я не буду взывать к воображению, — говорит Хрун. Он начинает как бы нехотя, через силу. По обязанности.
Золотинка чувствовала это и, надо думать, чувствовал зал.
— Нет надобности повторять выступление уважаемого товарища Омана. Я целиком и полностью с ним согласен. Когда бы возникла необходимость высказаться о вопросах воображения, пришлось бы повторить речь уважаемого товарища оправдателя от начала и до конца. Лучше не скажешь.
Хрун уперся локтями в края стойки, а кисти сцепил под носом, уткнулся в руки, лишив себя возможности говорить, так что пришлось ему переменить положение — он скособочился за стойкой по-новому. Казалось, в нескладных повадках обличителя было что-то от нарочитого противопоставления свободной, художественной манере Омана.
«Но не работает! Это не работает! — твердила себе Золотинка. Она все больше дрожала, продрогнув до лихорадки, и повторяла с удовлетворением: — Не ра-бо-та-ет!» Угадывая расслабленное, не сосредоточенное состояние зала, она подгоняла время, побуждала его торопиться — к концу испытания.
— Ибо столь общие рассуждения бесспорны, — бубнил между тем обличитель. — Они годятся для оправдания точно так же, как для обвинения. Для чего угодно. Это, так сказать, рассуждения общего пользования. Простите. Так что я искренне благодарю товарища. Он избавил меня от необходимости останавливаться на общих местах и перебирать слишком хорошо известные уважаемому собранию бесспорные истины. Словом, я не буду взывать к воображению. Уважаемый товарищ тут хорошо за меня потрудился. Перейду к делу. Надеюсь, что с воображением у собрания все в порядке. Это, так сказать, предпосылка всякого серьезного, по существу разговора.
Обличитель перевалился с ноги на ногу и обхватил стойку, ощупывая ее так, словно примеривался поднять.
— Около месяца назад запущенный подсудимой искрень попал в руки того, кто стоял у истоков Золотинкиных волшебных успехов. Круг замкнулся. Своекорыстно подталкивая неопытную и невежественную девушку, Рукосил лелеял надежду использовать ее неоспоримый талант для таких целей, которые сама Золотинка вряд ли понимала и разделяла. Все вышло не так, как рассчитывал Рукосил. Но какими бы путаными дорогами не совершалось зло, оно совершилось. И недаром пигалики говорят: все, что плохо поставлено, упадет. Рано или поздно. Увы, не просто упало — рухнуло, прежде чем кто-либо догадался подставить под зашатавшееся сооружение подпорки.
Чудовищное, поражающее всех без разбору оружие — искрень — в руках злодея.
Последствия этого события неисчислимы, и об этом достаточно было говорено на первом обличительном заседании. Но, боюсь, мы все еще недостаточно осознали, что живем в начале новой эпохи, в начале особой исторический эры — в век искреня. Я не пророк. Не стану предвосхищать будущее. Моя задача скромнее: несколькими мазками изобразить то, что и само по себе потрясает воображение, изобразить картину разрушенного мира, куда ворвался искрень.
Месяц назад орды Рукосила подошли к Слованской столице. Именитые горожане в числе сорока человек поспешили навстречу оборотню с ключами от Толпенских ворот. Впрочем, уже не существующих. Все городские ворота, как вы знаете, по приказу последнего слованского государя Юлия снесены. Эта немаловажная подробность не ускользнула от Рукосила, и он нашел усердие горожан несколько запоздалым. Почтенные мужи, босые, в одних рубашках, простоволосые и с веревками на шеях в знак покорности, бухнулись на колени. Не многие могли сдержать слезы. Четыре едулопа несли носилки с немощным оборотнем, который едва находил силы протянуть руку, указывая на особенно безутешных… Рукосил велел отделить всех, кто плакал да и просто смотрел нерадостно, пристальным взглядом, или выказывал нечистую совесть взглядом испуганным и уклончивым. «Я хочу, чтобы меня любили, любили искренне, без задних мыслей и оговорок. Пусть подданные взирают на повелителя с восторгом и обожанием. С любовью», — прошамкал оборотень. Он отдал нерадостных, а тех оказалось больше половины, на растерзание едулопам. Не буду живописать здесь, какими воплями огласились берега Белой, когда мерзкие уроды ломали спины рачительным отцам семейств, заботливым мужьям и почтительным детям. Как они выдавливали им глаза, чтобы пожрать, попирая еще живые, трепещущие тела.
Есть вещи, на которые нельзя глядеть. Целомудренное воображение прикрывает их дымкой, приглушает слишком резкие цвета и звуки. Ошеломляющая мерзость, немыслимая подлость, торжество лжи и предательства… они развращают душу и притупляют чувство. Нельзя быть свидетелем гнусностей безнаказанно!
Тут Хрун должен был перевести дух, взявши высокий, отнимающий силы тон, и вместе с ним молчало собрание. Хрун продолжал:
— Потрясенный воплями растерзанных горожан, Толпень затих с перекошенной гримасой, которая должна изображать изъявление верноподданнической радости. На чей счет отнесем мы общее увеличение подлости в мире, что началось с эпохи искреня?
Обличитель пристукнул стойку, которая представляла собой пустой деревянный короб, удар эхом отразился под куполом зала. Казалось, двадцатитысячное собрание вздрогнуло, не зная, что ответить на обличающий вопрос обвинителя. Хрун накрыл стойку жестоко растопыренной ладонью и заговорил спокойнее:
— Мы всегда готовы сочувствовать слезинке ребенка. На одну единственную слезинку нашего воображения как раз хватает. Но каким воображением охватить страдания тысяч людей, которые задохнулись и сгорели в огне искреня? Сколько слезинок пролили тысячи детей, захлебываясь собственным криком? Есть особая, подлая изощренность в том, чтобы сочувствовать слезинке, не замечая слез. Чертовски возвышенно ограничить себя слезинкой. Но как же это утомительно, обыденно и скучно — страдания человечества, не просыхающие потоки слез! Способность болеть за общие судьбы, за смысл и порядок мироздания есть особый дар, есть нравственное чудо, которому мы все должны поклоняться. — Словно опомнившись, обличитель Хрун сбавил тон и сказал ровным, как бы извиняющимся голосом: — Вот, что касается воображения. А теперь вернемся к началу.
На арене появилась молоденькая пигалица в зеленом платье. Она волновалась, то и дело облизывала губы и боялась глянуть лишний раз на преступницу, то есть глядела как-то судорожно, а, отвернувшись, сохраняла скованное положение шеи. Слабенький голос свидетельницы прерывался, так что обличитель вынужден был повторять ее ответы для всего зала отчетливо и внушительно, что никак не вязалось с застенчивыми повадками пигалицы. Задержавшись на личике, простоватом и славном личике с несколько несуразным, по правде говоря, носом, и таким же большим ртом, изумившись вычурной прическе, которую девушка сочинила, по видимости, нарочно для судебного заседания и теперь от этого страдала, Золотинка не сразу уразумела, что свидетельствует эта свидетельница и зачем вызвана.