– Кто тебе сказал, что не хочу?
– Людские языки.
– Не знаю, ничего еще не знаю. – Ты медленно двинулся к выходу.
– А мы ожидали от тебя другое услышать, – сказала Лина с глубоким сожалением. – Не люблю признавать их правоту.
– Но это так.
– О чем ты, Леун?
– О людских языках, которые и шпага, и щит, и мысль, и крылья, и небо, и земля, чтоб не сказать больше: в начале был язык, потом – слово.
Наступила тишина. Ты нетерпеливо переступал с ноги на ногу – хотелось уйти. Лина смеялась безо всякой причины – от радости ли, от стыда; кто знает, какая она теперь, Лина?
– Пожалуйста, не думай, что… – Голос выдал ее. – Все равно потом буду плакать – просто так, ни с того ни с сего.
– Тогда давайте смеяться, – сказал один из двоих. – Смех – это лекарство и для тех, над кем смеются, и для тех, кто смеется. Прекрасное лекарство, надо только уметь вовремя остановиться.
– Скажи, что ты думаешь о нас, Леун? Ты никогда не говорил, что думаешь, например, обо мне, которая попала людям на язык и не знает, как выбраться…
– Хорошо думаю, Лина, больше, чем хорошо… Верь мне, я адвокат.
– Верь ему, адвокат не может защищать, если не верит, – сказал один из тех двоих.
– Пожалуйста, только не говори мне, что мы твои обвиняемые, что у нас полно недостатков…
– Я пришел повидать вас. А потом пойду дальше.
– Недостатки можно устранить, если они не врожденные, – сказал один из тех двоих голосом обвиняемого – голосом, которому как ни старался, не мог придать сходство с голосом юнца: маскировка не удавалась, и здесь было бессильно даже все колдовство новогодней ночи, – И я любил, и я верил в великое могущество защитительных речей, но лишь до тех пор, пока не познал настоящую жизнь. Мне нравилось слушать, как он болтает всякий вздор, реальное вперемежку с фантасмагорией, я завидовал его миру, благородному и страстному, хотя и полностью выдуманному, пока в один прекрасный день, не зная, что еще выдумать, – и тогда я поймал его, как кота в мешок, – он объявил себя принцем. То была, конечно, игра, тем более что и имя поразительно подходило. Например, принц Василе – это не внушает доверия, – он показал на соседа, которого, видимо, и звали Василе, – в то время как принц Филипп звучит вполне убедительно… Речи возвысили его, очень возвысили, слишком возвысили, и оттуда, с высоты, и началось падение…
– Пей водку – и возвысишься снова, – сказал второй с благодушной улыбкой, однако скрывающей недоброжелательность.
– В действительности он не сделал ничего особенного. Он только оставлял там, где проходил, семена, из которых произросло… У всех у нас недостатки, но у него они врожденные.
– Брось, он ведь был молодым, мягким, незрелым – кусок глины, из которого можно вылепить все что угодно, – пытался утешить тот, второй, бывшего «принца» или бывшего поклонника «принца», в котором ты упрямо продолжал видеть студента, переодетого стариком. Ты еще верил, что игра продолжается. Но сказка кончилась давно.
– Поймал, как кота в мешок, – представляете, каков кот? Я искал в нем и другие недостатки и нашел, ибо они были. Говоря многое о многом, он сглаживал смысл, который в конце концов отомстил ему: он превратился в человека безо всякой тайны, замок с открытыми дверями и окнами, в который вместе с ветром ворвалось зло людское, – так закончил он свою исповедь, не сознавая, что делает ту же ошибку, какую сделал когда-то «принц»: говорил все, что приходило в голову, в то время как следовало говорить лишь то, что было на самом деле.
– Хватит… Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Расскажи о городе, Леун, – вмешалась Зорзолина, догадавшись по тому, как ты стоял – ни в доме, ни на улице, – что тебе надоели длинные излияния того, кто упустил возможность стать человеком.
– О чем поговорим, Лина? – спросил ты Лину, застывшую в углу стола и не отрывающую от тебя глаз. Лину, в которую при всей разнице в возрасте ты был когда-то безумно влюблен и от которой, как ты думал до последнего времени, освободился. Чувство, что она рядом, а ты уже ничего не можешь искупить, бессилие и нежность переворачивали тебе душу.
– Александру видел? – спросила Зорзолина, желая вернуть тебя к прежнему, к давним сказкам, которые ты вспомнил, а они, сестры, не могли забыть.
– Нет, не видел. Как он?
– Выращивает цветы и свыкся с мыслью, что жизнь – это то, что можно сосчитать и взвесить, а не то, другое, что понять и к чему привыкнуть куда труднее, – сказал все тот же из этих двоих и нагнулся расшнуровать ботинки: видно, не двигался с прошлого года и теперь затекли ноги.
Затем он принял прежнюю позу, но уверенность и воодушевление, которые облагораживали его лицо, исчезли, уступив место какой-то боязливой игривости. Усмешка, появившаяся в углу рта, подчеркивала, что, продираясь сквозь абстракции, он сбился с пути, потеряв то единственное, что ему больше всего шло и лучше всего удавалось, – маску юнца студента. Растаяв, маска слилась с его собственным лицом, которое было именно тем, что выражало: поверхностная живость, не имеющая никакой надежды перерасти во что-либо более серьезное.
Поняв, что ты уходишь, Зорзолина прошла вперед, поднялась на высокий порог, раскинула руки и начала нараспев, голосом, которому после того, как давно были нарушены установленные в этом доме правила примерного поведения, трудно было придать прежнюю нежность:
– Если пойдешь к нему, а надо пойти, если увидишь его, а надо увидеть, если заговоришь, а заговорить надо, то скажи ему, что нам не плохо, не хорошо, а лучше, чем хорошо, только пусть оставит нас в покое, пусть оставит ребенка в покое, и пусть будет у ребенка, как у всех людей, имя, и пусть верит, что он – его, и не смеется над родом своим…
– Не надо! Не вспоминайте и помогите мне забыть! – закричала в отчаянии Лина. – Ты ничего не слышал, Леун! Ничего…
Наступила тишина, полная, глубокая, и в этой тишине ты и, наверное, остальные слышали, как громко и учащенно бьется у каждого сердце.
Ты вышел, не сказав ни слова, и когда пробирался, шаря в полутьме, через сени, маленькие, но сейчас казавшиеся огромными, до слуха твоего долетел тоненький звук, похожий на голос ребенка. Он доносился из глубины дома, из бывшей комнатки Катрины. И потом, в тишине и белизне улицы, этот голосок долго преследовал тебя, смеясь и плача, звеня тысячью колокольчиков.
3
Ты останавливался перед чьими-то воротами и бросал жестом сеятеля в поле горсть конопли, которую захватил еще вчера, чтоб было с чем утром ходить из дома в дом. «Многие, многие лета!» – хотел ты крикнуть, но язык онемел у тебя во рту, наверно, не смог бы произнести ни «здравствуй», ни, что еще проще, «привет». Ты собрался пройти вперед, но вдруг понял, что стоишь перед воротами Александру Шендряну – остановился здесь, сам того не желая, и теперь ноги не осмеливались вести тебя дальше. Новый, с блестящей черепитчатой крышей, окруженный забором с бетонными столбами, дом казался кораблем, вставшим на якорь в снегах. Во всех, сколько их там было комнатах, хотя давно уже наступило утро, горел свет. Ты тронулся с места – скрипнули новые ботинки, а может, взвизгнул схваченный морозом снег, и звук этот отозвался скрежетом пилы у тебя в висках. Ты замедлил шаг, прошел через открытые ворота во двор, пила разбилась вдребезги – ты заметил свежие следы, которые, убегая вперед, показывали тебе дорогу; следы терялись наверху, на лестнице, ведущей в дом. Широкий – от ворот до порога целый конный пробег, – со множеством деревьев, согнувшихся под снегом, двор выглядел странно, почти фантастически; твои шаги вспугнули цепного пса; лениво лая, он появился, как истинный хозяин этого царства, и стал прогуливаться, таская за собой цепь, которая заскользила по протянутой через двор проволоке.
– Кто там? – крикнули с застекленной веранды, и ты отвернулся, чтоб тебя не сразу узнали, к тому же, сгорбившись, как старик, поднял воротник пальто. – Кто там? – нетерпеливо окликнул тот же голос с крыльца. – Кто, я спрашиваю? – Голос приблизился, и человек заглянул сбоку, стараясь увидеть твое лицо.