Изменить стиль страницы

Однажды мы поехали с Павленко в Панфиловскую дивизию. Наша видавшая виды машина тарахтела по Волоколамскому шоссе. Обстановка на фронте менялась каждый день и час. Точного расположения КП полков дивизии я не знал. Редкие регулировщики неопределенно махали рукой куда-то вперед.

Мы свернули на проселок где-то между тридцатым и сороковым километрами пути, проехали метров шестьсот, остановились, вышли из машины.

По обе стороны дороги в глубине леса шла пальба. Оглушительно хлопали мины — сначала вроде бы бульканье жидкости из опрокинутого графина, потом тяжелое шуршание и, наконец, треск. Мы сели в «эмку», протянули еще метров двести вперед, и тут слева, из-за низкого кустарника, обдутого до черноты ветром, выскочили трое наших бойцов с винтовками и опаленными лицами. Они что-то кричали нам. За шумом машины нельзя было разобрать ни слова, но мы оба прочли их вполне знакомые возгласы с губ и остановились.

— Куда вы, так вашу и так! Там же немцы! Бой мы вели...

Одним словом, пошла сцена из будущего фильма «Живые и мертвые», где с удивительной точностью показано фронтовое шоссе, но то, по которому ехали мы, а другое, еще летнее, и сцена, которая до мелочей совпадает с тем, что произошло тогда с нами и происходило не раз с другими военными корреспондентами, когда они блуждали в изменчивой полосе фронта.

Водитель ни о чем не спрашивал. Машина резко развернулась. Мы посадили в нее бойцов, через километр по их знаку остановились. Это были ребята из взвода пешей разведки кавалерийской бригады Доватора. Машину мы загнали на полянку неподалеку от дороги, замаскировали сосновым лапником, а сами по тропке пошли к конникам...

Павленко жадно говорил с людьми, раздарил все свои трубки, числом пять, — он их всегда возил с собой.

— Не пришлось мне тебя вынести с поля боя, — сказал я Павленко, когда мы ночью катили в Москву. — Но вынес бы. Не сомневайся.

— Не сомневаюсь, — сморщил нос Павленко, — я тебе нужен для повести.

И замолчал. Только у самой редакции, выходя из машины, потрогал дужки очков, кашлянул и негромко произнес: «Да, выручили нас ребята. А мы даже фамилий их не спросили. Не знаем, кому свечки ставить».

Вернулись в редакцию поздно. Настроение не баловало. Еще бы — под самой столицей чуть-чуть не угодили к противнику. И дело тут было не в страхе. У нас в редакции, по-моему, никто не боялся опасностей. Во всяком случае, никто не дал повода подозревать себя в трусости. О смерти не думали. Мы с Павленко ни единого раза за все наше общее житье-бытье не говорили о ней. И в этом не было молчаливого уговора, нарочитости.

Он был старым солдатом, прошел финскую, натерпелся там вволю, погибал и не погиб. А сейчас творилось такое, что собственную жизнь уже никак нельзя было отделить от общей судьбы. Да и темп редакционной работы, вечная гонка, напряжение не оставляли времени ни для чего другого, кроме как для спиртишки или зеленого тархуна в ночную пору, когда душа только и жаждала разрядки, острого слова, короткого сна, обрываемого сигналом воздушной тревоги.

Сказать по правде, боялись одного: редактора. За провинности подлинные и мнимые он наказывал жестоко. Как? Сутки, двое, трое не вызывал к себе, не давал срочных заданий. Вот и все. Работа, конечно, не иссякала. Но ты понимал: делаешь что-то не то, не главное, не то, что идет в номер, срочно, когда нетерпеливо звонят из типографии, ждут твоего материала, когда товарищи заглядывают через плечо: «Ну, что ты там нацарапал?», когда потом на короткой летучке ты слышишь сдержанную похвалу и делаешь вид, что тебя она не касается.

В дни остракизма все это исчезало. Нарушалась твоя причастность к большому делу. Вот тогда-то тебя охватывала тоска, одиночество. Ты острил, посмеивался над причудами главного, обзывал его по-всякому в разговорах с приятелями. Они тебя, конечно, поддерживали, но радости по было. Наконец открывалась дверь твоей комнаты, и Таня Боброва, секретарь главного, говорила с порога:

— «Сам» зовет!

Погасив довольную улыбку, ты входил в кабинет редактора со скучающим видом. Но твое деланное равнодушие его не обманывало. Он и сам был доволен, что истек срок наказания. Отрывистый разговор, и ты снова с ходу вступал, нет, прыгал на бешено вертящийся круг редакционной жизни.

Метод психологического воздействия, избранный редактором, едва ли принес бы результаты в мирное время. Но шла война, и этот способ давал безошибочный эффект — никто не хотел стоять в стороне от дела.

Итак, мы вернулись в редакцию поздно ночью и первым долгом порылись в обожженных коричневых валенках, таких грязных, таких отвратных и так небрежно брошенных в угол третьей комнаты, что мы рисковали держать в них весь наш запас горючего.

Предосторожность нелишняя.

Местные половцы-коллеги, но мучая себя угрызениями совести, в трудную минуту совершали набеги на становища соседей, уволакивая к себе все, чем можно было промочить горло.

Здание «Правды» отапливалось скудно. А стены его, как известно, наполовину стеклянные, и мы круглые сутки поеживались от холода. Поэтому такие взаимные опустошения не считались серьезным преступлением. Съестное всегда оставалось неприкосновенным. Так повелевал неписаный кодекс.

На этот раз наш тайник был пуст. Чей-то аналитический мозг добрался и до заляпанных грязью валенок, хотя их было просто противно в руки взять. Повздыхав, мы отужинали сухим пайком. Павленко искал трубку, но тщетно: было их пять, и все пять он подарил конникам. Мы легли и моментально заснули.

Разбудил меня Павленко. Он стоял над моей койкой, одетый по форме.

— Вставай, демонище, вставай скорее!

— М-ммм! — Я еще цеплялся за сон мертвой хваткой.

— Вставай немедленно. Дело плохо.

— Ну, что еще?

— Вставай, я тебе говорю. Наши отступили. Мы одни.

— Ну ладно, — сказал я, едва выплывая из сонной бездны. — Что такое? Кто отступил?

— Вставай, несчастье мое. В редакции никого нет. Отступили и нас забыли. Хочешь остаться у гитлеровцев?

Я посмотрел на часы. Батюшки, одиннадцать часов белого дня. И никто еще не звонил по телефону, действительно странно. Пока я одевался, Павленко не без волнения рассказывал: он обошел весь этаж — ни души. Никого из нашей оперативной группы нет. Редактора нет. Никого нет.

— Давай скорее в город, — говорил Павленко. — Ты что, хочешь, чтобы я выносил тебя с поля боя? Вон во дворе уже, наверное, немецкие автоматчики.

Я отдернул светомаскировочную штору. На улице шел густой снег, и сквозь пересечения белых полосок бумаги, наклеенных на стекла, виднелась лишь белая пелена мутного дня. Черт возьми! А что, если в самом деле?..

Тринадцатого октября на собрании партийного актива Москвы А. С. Щербаков сказал: «Не будем закрывать глаза — над Москвой нависла угроза».

А с двадцатого октября Государственный Комитет Обороны ввел в Москве осадное положение.

Шестого ноября я слушал доклад Сталина в подземном зале станции метро «Маяковская».

Шестнадцатого ноября началось второе генеральное наступление Гитлера на Москву. Завязались страшные бои. Двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев совершили беспримерный подвиг у разъезда Дубосеково. Противник, еле дыша, истекая кровью, все еще наступал. Это все так! Но чтобы оперативная группа редакции получила приказ эвакуироваться... Нет, того не может быть!

Мы вновь, уже вдвоем и рысью, обежали наш этаж. Он был пуст. Какая-то нелепица! Не могли же ребята но зайти к нам, не разбудить, забыть. Не те люди.

— Ты будешь заниматься психоанализом или действовать по обстановке? — решительно спросил Павленко.

Он был прав. Все непонятно. Но времени терять нельзя. Мы надели шинели, нахлобучили ушанки.

— Спустимся по внутренней лестнице во двор, а там посмотрим, на улицу не надо, — сказал я, и мы понеслись по коридору.

И вдруг за спиной, вдали, послышались тяжелые шаги. Мы мотнулись к стене, выхватили пистолеты и обернулись. Навстречу нам шел полковник Карпов. Да, это был он. Плотный, коренастый, с кривинкой в ногах. Он.