И теперь Каза Камуцци гордо сохраняет свое великолепие. Однако пристальному взгляду заметны следы времени. Круглые часы при входе уже очень давно и, вероятно, навсегда показывают какой-то загадочный час. Конюшни закрыты, помещение для прислуги пустует, фасад обветшал. Дом тонет в цветении столетних камелий, белеет, словно жемчужина, в оправе из причудливых пузатых пальм и огромных красноватых буков, которые кажутся при свете заката охваченными пламенем. Прелестный уголок здешнего пейзажа — огромный парк, изборожденный извилистыми тропинками, запутывающимися в сетях лиан, обвивших карнизы, лепнины, романские колонны и тосканские балконы, портик в виде ротонды, подобной минарету, где бельведер ведет к террасе, сочетающей в себе черты мавританской архитектуры с более строгими формами. Из этих джунглей, где причудливое переплетение крапчатой коры, твердых стеблей и пестрой листвы рисует неустанно богатые оттенками абстракции, раздаются загадочные звуки, и небо трепещет сквозь кроны деревьев, бездонное и далекое.
Герман снял очки и близоруко сощурился, рассматривая зелень и погружаясь, как всегда в саду, в мистическое единение с листьями, цветами и землей, будто питаясь вместе с растениями ее живительными соками. «Когда какое-нибудь растение, пусть даже былинка, помято или поломано, — пишет он сестре Адели 2 июля 1919 года, — вдруг начинает сохнуть, оно старается поскорее напитать соком свои семена, потому у него есть инстинкт продолжения рода». Писатель тоже чувствует в себе это нетерпеливое зарождение. Эмиля Мольта он уверяет, что, несмотря на плохо заживающие раны, убежден: его миссия «находится в области разума… и он на правильном пути…». Самюэлю Фишеру он говорит, что упорно добивается совершенства в письме, возможно даже, революции. Витая в смутных облаках своего воображения, он не скрывает от издателя неудобства, которые в результате могут возникнуть с коммерческой точки зрения: «Круг покупателей моих книг может сократиться. Но мне это безразлично!»
Гессе выкарабкался из жизненного болота, чтобы обрести творческую свободу. Для этого он рискнул всем. «Я был теперь маленький прогоревший литератор, потрепанный и немного подозрительный чужак, который питался молоком, рисом и макаронами, донашивал свои старые костюмы до полного обветшания и осенью ужинал принесенными из леса каштанами», — рассказывает он. Его дела настолько плохи, что в августе он пишет Георгу Рейнхарту, что ему нечего есть. «Поэтому у меня болит желудок и плохо с нервами… Но такие моменты имеют и некоторые хорошие стороны», — торопится он добавить. Для него они являют собой «великое благо, пробуждают рвение к работе и вызывают необыкновенную концентрацию творческой энергии».
Между небом и озером Гессе сидит на склоне холма, вбирая в себя ароматы, цвета и слова, размышляет над своими акварелями и рукописями. Он не дарит сразу многоцветие своим полотнам. Он рисует сначала крупными штрихами пером или карандашом, размышляя и оттягивая момент, когда краски приобретут под его рукой диковинные оттенки его воображения. Он устремляется к своим образам, словно музыкант, ищущий вечную гармонию. Живопись помогает ему обрести нить словесной игры, освоить пластику смыслов и законы их согласования.
Ранимый, уязвимый, вечно охваченный неясной тоской, он любит перебирать цвета и смешивать золото подсолнуха с сумеречной зеленью своей тоски, фиолетовые тени стен с желтизной лимона, кислоту и живость своего смеха со своей нищетой. Восхитительное «Последнее лето Клингзора» навеяно пешими прогулками: «Часами я не видел ни книг, ни письменного стола, были только солнце и я и свет этого нежного утреннего сентябрьского неба, его прозрачность и листва цвета зеленого яблока вперемешку с сияющей осенней желтизной, тутовые деревья и виноградники. Под мышкой я нес складной стул и мой „Фостмантель“, с помощью которого много раз уже совершал магические действия и выигрывал битву против глупой реальности», — пишет Гессе Гинекею.
Он не расстается со своим фаустовским плащом, потому что надвигается осень и вечером становится холодно, работает допоздна, внимательный к трепету своей чувственности, претворяющейся в вязь слов на странице. Он словно бросает на полотно берлинскую лазурь горизонта или сиреневые оттенки прибрежного склона — его воображение творит перед ним причудливые сочетания слов, дышащих, трепещущих, капризных. Он чувствует наконец, что живет в своем ритме, ощущает себя на своем месте, именно там, где должно быть его «я», там, где ему нечего бояться.
Сестре Адели Герман пишет 15 октября: «Я часто утром на солнышке среди травы, стараюсь забраться туда, где не дует, поближе к стене маленькой церковки Агры, чтобы не замерзнуть, и смотрю на озеро и стелющиеся вдали итальянские горы. Здешние лесные дорожки часто напоминают мне Кальв, хотя здесь нет елей и мало буков, а земля вместо хвои покрыта каштанами». Ему кажется, что он ступает по тропкам своего детства, а за ним возвышается «огромная тень» отца.
Он знает, что прежняя вина еще преследует его. Бежать — это слово продолжает вертеться у него в голове. «Бежать… не останавливаясь, навстречу неизбежности того, что должно произойти». Эта неизменная необходимость бегства больше чем просто импульс — она выражает исступление, воинственное стремление к определяющему акту, пусть даже убийству или самоубийству. Освобождение требует проклятия. «Слезы текли у меня из глаз и кровь изо рта. Но мир был прекрасен. Он имел смысл. Жить стоило, стоило рубить и пускать кровь». Он чувствует себя так, будто совершил маленький грешок, украл что-то из письменного стола отца, а теперь, спустя много лет, мучается угрызениями совести ребенка, облеченного телом взрослого человека, который покинул жену и детей.
Гессе хочет взглянуть в лицо этому предначертанному страданию, постичь его двойственность. В самые жаркие дни в Монтаньоле он пишет трагический рассказ «Клейн и Вагнер», стремясь раскрыть две стороны собственной натуры. Клейн, покинув, как и автор, жену и детей, завладевает документами убийцы и бежит на Ривьеру. Под грузом мучений из-за преступления, которого не совершал, он продирается сквозь непрерывно осаждающие его угрызения совести. Зло умеет принимать обличье святости, чтобы обмануть нас и заглушить в нас голос сердца. Клейн будет жить, а Вагнер умрет, потому что, убив, осмелился жить. Мысль об искуплении приходит в сознание Клейна, когда он чувствует тоску по вере, по Богу, обращается к тому, что живет в душе каждого, к тому, что за пределами добра и зла.
Лето выдалось очень жарким. Никогда еще ночами не появлялось столько светлячков. Каждый источник блистал на бурых или нежнорозовых камнях, будто взятых прямо из скал. Гессе пишет «Последнее лето Клингзора» — рассказ, переливающийся блестками мгновений его собственной жизни. «Во все хорошие, плодотворные, пылающие времена своей жизни, уже и в юности, он жил так же, позволяя своей свече гореть с обоих концов, жил то с ликующим, то с надрывным чувством буйного, сжигающего расточительства, то с отчаянной жадностью осушить чашу до дна…» Такова жизнь Германа Гессе, такова жизнь и художника из Клингзора, который занимает, как и писатель, четыре комнаты над садом в здании таком же несуразном, как дом Камуцци.
Клингзору сорок два года, он высокий и худой, его лоб прорезан морщинами, как у Ван Гога, а кожа имеет смуглый оттенок, напоминающий краски Гогена. В его глазах блещет такой же резкий металлический оттенок, как порой в глазах Гессе. Он создает картины одну за другой, пока, истощенный, не оказывается лицом к лицу с осенью, которая обступает его тенями грядущей смерти. Прижимая одной рукой палитру, где рядом с сияющим желтым и красным кадмием размешаны зеленый и изумрудный, синий кобальт и фиолетовый, киноварь и красная камедь, в другой руке он держит бутылку, из которой любит пить. Вино согревает сердце художника, как и сердце поэта. Через бред художника, где путаются любовные игры и смерть, Гессе описывает собственное ликование, охватывавшее его в Монтаньоле этим необыкновенным летом 1919 года, и собственную быструю потерю сил. Не всегда ли созидательная сила сопровождается идеей смерти? То, что требует выхода, слишком прекрасно, слишком ярко, слишком полно жизненной силы, чтобы быть пережитым.